Писатель в газете - Гилберт Кийт Честертон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ИЗ ЭССЕ «ЮМОР»
Юмором в наше время принято считать способность постижения всего комического и несообразного: в отличие от юмора, сатира — понятие, с одной стороны, более тонкое, с другой — менее расплывчатое. Юмор с трудом поддается определению — ведь только отсутствием чувства юмора можно объяснить попытки как–то определить его. Понятие «юмор» претерпело значительные изменения, прежде чем стало употребляться в современном своем значении. В каком–то смысле этимология этого слова может стать ключом к пониманию его сути. Известно, что юмор в латинском понимании этого слова («влага») представлял собой часть старинной физиологической теории, в соответствии с которой характер человека формируется под воздействием различных секреций в его теле. Так, например, преобладание флегмы способствует развитию флегматического юмора. Позднее, в пору формирования английского литературного языка, Бен Джонсон, исходя из первоначального значения этого слова, нашел возможность использовать понятие «юмор» для обозначения господствующей страсти [328]. Такое использование строилось на идее преувеличения, приведшей в результате к тому, что юморист стал в большей или меньшей степени отождествляться с эксцентриком. Последующее развитие этого понятия было связано с тем, насколько эксцентрик отдавал себе отчет в своей эксцентричности. Англия всегда была богата такими эксцентриками.
С юмором в отличие от сатиры ассоциируется некая старая традиция, атмосфера эксцентричности, всегда нарочитой и нередко бессознательной. В этой атмосфере постоянно ощущается попытка посмеяться не столько над своим окружением, сколько над самим собой. Юмор предполагает признание собственной слабости, тогда как сатира скорее демонстрация недюжинных сил интеллекта, пусть и на ничтожном материале. Сатира — разум, который вершит суд, и, даже если приговор такого суда не смущает обвиняемых, непоколебимость и бесстрастность судьи от этого ничуть не страдают. Юмор, напротив, предполагает шаткое, нескладное положение самого юмориста, который первый терпит от тягот и неурядиц жизни.
Сатире свойственно играючи обращаться со своим оружием, нанося при этом тяжкие удары. И наоборот, даже самый изысканный юмор откровенно непоследователен уже одной своей задиристостью. Остроумное высказывание Вольтера в связи с казнью невинного Бинга: «В Англии убивают одного адмирала, чтобы придать бодрости другим» [329] — относится к области сатиры, а не юмора, ибо Вольтер в данном случае олицетворяет последовательность человеческого разума, отвергающего непоследовательность. Вольтер демонстрирует здесь нечто большее, чем острословие, — налицо присущая французам ясность и прозрачность мысли, глубина иронии (взять хотя бы сочетание «придать бодрости»). На этом примере лишний раз убеждаешься, что сатирик — это судья, не подвластный ни парламенту, ни королю, ни адмиралтейству, ни английскому трибуналу, ни прихоти толпы. Он — олицетворение абстрактного правосудия, которое фиксирует социальное противоречие с высоты своей непричастности. Иное — Фальстаф. Фальстаф — образец юмориста, который беспощадно относится к собственной персоне. Когда он, притворно бахвалясь, кричит: «Ей–богу, из меня выйдет бравый судья!» [330] — необоснованность притязаний старого греховодника для него самого столь же очевидна, как и для нас. И он вскрывает противоречия, но только в себе самом.
Было бы всего проще пройтись по богатой литературной истории европейских стран, усматривая элементы юмора чуть ли не в каждом романе, пьесе, даже во многих стихах или философских трактатах. Для таких дотошных изысканий, разумеется, не хватит никакой бумаги, а потому назовем лишь трех родоначальников юмора. Одно имя будет английским, другое французским и третье испанским. Все трое были первооткрывателями литературных эпох, и те немногие, кто впоследствии превзошел их, остались тем не менее их последователями и учениками. Первым из трех следует назвать Чосера, буйный нрав которого скрывается под покровами светской легкости и изящества. Для средневековой цивилизации характерно обостренное чувство гротеска, о чем свидетельствует хотя бы скульптура того времени. Мятежный дух средневековья проявился прежде всего в борьбе с драконами и дьяволом. Мало сказать, что это было живое время, это было к тому же и несносное время. Чосер внес в его непокорную атмосферу прохладу истинной комедии, комедии самых несообразных несообразностей. У него мы находим уже чисто английское свойство: он может одновременно смеяться над людьми и любить их. Позднейшая юмористическая литература (если не вся литература) вышла из пролога к «Кентерберийским рассказам».
Несколько позднее Рабле открыл новую главу в истории юмора, показав, что на интеллект может воздействовать мощная энергия физического раскрепощения, которая комична уже потому, что откровенно развязна. Рабле навсегда останется певцом веселого нетерпения, тех бесшабашных порывов, когда человеческое воображение пылает, как жаркая печка. Вообще вся эпоха Возрождения напоминает неукротимое пламя, несмотря на то что и в нем уже ясно просматривается разъедающее влияние холодного скептического разума Эразма и Мора.
Наконец, великий Сервантес научил человека смеяться над самим собой. Когда Сервантес впервые ополчился на рыцарство, сам он был более рыцарем, чем кто–либо из его современников. С той поры юмор утвердился в своем наиболее очищенном виде: утвердился как признание слабости человека и сложности жизни, как ее великое таинство.
Влияние Сервантеса и Рабле и по сей день является основополагающим в литературах мира, особенно в нашей литературе. Ему обязан своим холодом и ядом Свифт, утонченностью и некоторой невоздержанностью — Стерн; это влияние пронизывает эссе и комедии, усугубляет пасторальную безмятежность Голдсмита и, наконец, воплощается в невиданных доселе ходячих карикатурах Диккенса.
ВЫМЫСЕЛ, НУЖНЫЙ КАК ВОЗДУХ
I
Меня попросили объяснить, что я имею в виду, когда говорю, что «литература — это роскошь, а вымысел — необходимость». Понятия не имею, когда и где я говорил такое, да и говорил ли вообще [331]. Но если все–таки говорил, то могу ответить почему. Вот что значит верить в то, что одни называют догмой, а другие — логикой. Некоторые воображают, что если человек скептик и меняет свои убеждения, или если он циник и пренебрегает своими убеждениями, то это придает его уму большую остроту и гибкость. На самом же деле все обстоит совершенно иначе. В соответствии с законами мышления трудней запомнить несвязанное между собой чем связанное, а потому полемист чувствует себя намного увереннее, когда у него твердые убеждения, чем когда у него всего лишь расплывчатые сомнения. Вот почему я воспринимаю афоризм, приписываемый мне, так, как если бы его выдумал кто–нибудь другой, что, кстати сказать, не исключено.
Литература — роскошь, потому что она впитала в себя все лучшее, что есть в нас. Мэтью Арнолду вряд ли понравилось бы, если бы его называли популярным автором, а между тем ему принадлежит весьма популярное высказывание о том, что культура — все лучшее из сказанного и подуманного [332]. Литература и впрямь одно из самых изысканных наслаждений, которое в правовом государстве общедоступно, более того, необходимо. И все же это роскошь в прямом смысле слова, ибо люди могут обойтись и без литературы, оставаясь при этом вполне разумными и даже счастливыми существами. Вместе с тем нет на свете человека, который мог бы прожить жизнь, ни разу не погрузившись в фантазии, ни разу не отдавшись воображению, романтике жизни, ибо в мечтаниях он обретает тот приют, в котором ум его найдет отдохновение.
У всякого нормального человека бывает период, когда он предпочитает вымысел, фикцию — факту, ибо факт — это то, чем он обязан миру, в то время как фикция, фантазия — это то, чем мир обязан ему. Человек, питающийся исключительно фантазиями, вовсе не обязательно должен уметь писать, даже читать. Наша страсть к вымыслу живее всего проявляется в детстве, в тех играх, которые дети именуют играми «понарошку». Со временем ребенок научится читать и (прости господи!) писать, но страсть фантазировать у него сохранится. Всякий, кто помнит содержание своей любимой детской книжки, навсегда сохранит ощущение ее цельности, богатства, удержит в памяти мельчайшие ее подробности, и, если уже взрослым человеком ему случится перечесть ее, он будет потрясен, насколько скупы и однозначны были слова, породившие когда–то бурные и противоречивые эмоции. Даже посыльный, с головой ушедший в грошовое чтиво, или сердобольная дама, пожирающая сотнями душещипательные романы, живут воображением, лишь отчасти питающимся прозой жизни.