...Вечности заложник - Семен Борисович Ласкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дворник, молодая женщина в джинсах, собирала в совок окурки.
Одна ступенька на лестнице была выломана напрочь. Я перешагнул провал. Под ногой зияло дупло, как рана.
— Нужно было здорово поработать, чтобы выковырять такое! — сказал я.
— Танцуют, — объяснила дворник.
— В парадной?
— Клуба еще не дали.
Я поднялся, постоял около калужнинской двери и, не зная, что дальше делать, стал неторопливо спускаться. Было слышно, как шаркает метлой дворник, загоняя в провал мусор.
На третьем этаже дверь неожиданно распахнулась. Вышла женщина в сером пальто и в шляпе. За ее спиной стояла старушка — я невольно посторонился.
Еще секунда, и старушка закрыла бы двери.
— Простите, — опередил я. — Вы давно здесь живете? — Я заставил взглянуть на себя женщин.
— С тридцатых, — сказала старушка, приветливо улыбнувшись.
— Не помните ли, этажом выше, в квартире шесть, жил художник?
— Василий Павлыч Калужнин?! — сразу кивнула старушка. — Мы рядом квартировали в блокаду. Я-то здесь после капремонта.
— Пойду, мама, — перебила дочь. У нее были свои заботы.
Мы так и остались у распахнутой двери. Старушка глядела на меня с любопытством: вроде не аферист, человек приличный.
— А вы ему кто? Василий Павлыч был одинокий, знакомые вроде случались, но родных...
— Нет, я его не знал, никогда не видел. Ищу тех, кто его помнит. Говорят, он был прекрасный художник.
Удивление вспыхнуло в глазах старушки, этого было нельзя не заметить.
— «Прекрасные» так не жили, — сказала она. — Калужнин был нищим.
— Как раз «прекрасные» плохо жили, — возразил я. — Вот плохие жили прекрасно.
— Вы шутник, — улыбнулась старушка, оценив юмор.
Комната, в которую мы вошли, оказалась просторной и светлой. И хотя Василий Павлович жил этажом выше, я понимал: квартира — зеркальное отражение той, сверху.
Я огляделся. Низкая мебель в комнате с высокими потолками казалась здесь неуместной. Единственное, что, вероятно, не изменилось, — окна. Именно через такое и смотрел на Литейный Калужнин.
— Что вам рассказать, даже не знаю, — задумалась старушка. — Тихий был, молчаливый, ни с кем не общался, не варил на кухне, в комнате держал керосинку и примус. Что достанет, то и погреет.
Я внезапно подумал: не жена ли это часовщика, о которой сосед рассказывал милиционеру? Вряд ли. За пять лет все же можно увидеть человека, если он живет рядом.
— ...Дверь Калужнина находилась у входа, — вспоминала старушка. — Бывало, выскользнет из квартиры, никто его и не видел.
— А в блокаду?..
Старушка всплеснула руками, не дав мне закончить фразу.
— Ой, натерпелись! А ваш даже не знаю как выжил! В начале сорок второго, когда мы с дочерью уезжали, он стал совсем доходягой. Живой труп, вот каким его помню.
— Не погиб, слава богу. Вы тоже перенесли голод?
Подобие гордой улыбки мелькнуло в ее взгляде:
— Мы — другое дело!
И объяснила:
— Муж у меня был замечательный часовой мастер, как говорят, с золотыми руками, работал у Павла Буре. Заработок был приличный. Я даже покупала мясо. Не очень много, но полкило доставала. А вот Калужнин и сейчас не пойму чем питался... — И призналась: — Я с довойны припрятала кофе. Люди-то знали: война скоро начнется. Я и решила купить. И, выходит, не просчиталась. Однажды даже Василия Павлыча угостила. Встретила в коридоре, он так жалко глядел, что я предложила чашку. Помню, взял, а руки в язвах. Я так испугалась, еще заразит дочку.
Нет, ее запасливостью я удивлен не был.
Но в ту секунду я словно почувствовал муку Калужнина, его боль, предощущение унизительной голодной смерти.
Она говорила и говорила. Это были приключения ее защищенной жизни, которые для меня значения не имели.
Я спросил о картинах: не слышала ли, куда все могло деться? Нет, она ничего не знала.
— Вынесли на чердак, наверное, и с концами, — сказала вполне простодушно. — Кому нужно, раз у хозяина все валялось. — И вдруг заключила: — Вот в соседнем доме художник! Гладкий, сытый! И машина. И дача. А Василий Павлыч — голь перекатная. Зря вы, мне кажется, взялись.
Из кухни потянуло мясом.
— Ой! — унюхала она. — Щи выкипают! Запамятовала в разговоре! Извините!
И, торопясь, проводила до двери.
Странное чувство охватило меня. Будто бы я — Калужнин. Стою около собственной квартиры и нюхаю, нюхаю мясной запах!
Меня резко качнуло, я ударился спиной о перила.
Пошел вниз — мясной дух словно бы гнался следом. В глазах зарябило. Пол, ступени медленно плыли под ногами.
На улице светило солнце. Веселые люди шли по проспекту. Наверное, каждый из них что-нибудь знал про блокаду, но это было в другой жизни, в другую эпоху...
С Литейного повернул на Лаврова. Почему-то казалось, что именно этот путь был для Василия Павловича любимым.
Выходит из дома, сворачивает на бульвар прежней Фурштатской, потом Таврический сад, немного Потемкинской. И обратно — по бывшей Кирочной на Литейный. Квадрат архитектурного совершенства — что еще художнику нужно?!
В начале сорок второго Фаустов вернулся с фронта в холодный, оголодавший, измученный город. Как объявлялось в приказе: от писателей ждали литературной работы.
Жил он тогда почти на Невском. Приходил в стылую комнату с железной печкой-буржуйкой и писал статьи о войне, о неминуемой нашей победе. Дров не было, в ведре не оставалось воды — значит, нужно было теплее одеваться и идти на Неву.
Фаустов спускался с саночками во двор и направлялся в сторону Невского. До войны он по утрам пробегал расстояние до Невы и обратно без передышки, это было легкое счастье утренней разминки. Теперь он чувствовал себя стариком, он преодолевал трудные метры, как преодолевает альпинист свой недлинный путь вверх. Расстояние словно бы разрасталось, сто тысяч верст сделалось до Невы.
Фаустов катил саночки, а сам вглядывался в зачехленный серовато-зеленый, защитный цвет адмиралтейского шпиля. Еще недавно шпиль сверкал золотом, лучился на солнце, а теперь этот огонь потух, растворился в блокадном мареве.
Ведро позвякивало на ухабах, а то и