Приключения сомнамбулы. Том 1 - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лишь изредка звонил Душский.
И она покидала круг семейных забот, возбуждённо наряжалась, бросала на ходу указания – после неё оставались сладкий запах «Красной Москвы», разбросанные платья, кофты… чулки свисали со стульев, как паутина.
Если свидание выпадало на восьмое марта, возвращалась с мимозой, любовно ставила вазочку с пряным букетиком на рояль и уже в постели, поглаживая стёганый ромб из жёлтого шёлка в окошке пододеяльника, вздыхала, словно приглашая заново пережить вместе с ней романтичный вечер, потом дёргала шнурок бра и назидательно оповещала наступавшую темноту: удивительно, Леонид Исаевич, безумно загруженный на кафедре и в больнице, такой внимательный! А ты растёшь эгоистом, не подумал, что мне было бы приятно получить цветы в женский праздник. Правда, Леонид Исаевич – взрослый, исключительно воспитанный человек, но я уверена, что и Валерий, куда серьёзней, чем ты, занятый учёбой, сделал своей маме подарок.
в шедевре Лишневского (на углу – на остром углу! – Загородного и Рубинштейна)Соснину нравилось подниматься по маршам с веерообразными ступенями, изогнутым плавной дугой, хотя коричневые масляные панели облупились, были исцарапаны, похабно исписаны, грязные окна едва пропускали слабый свет из внутреннего двора.
Медленно-медленно, растягивая удовольствие, поднимался на третий этаж по овальной лестнице, огибавшей овальную дырку с поломанным лифтом, задерживался на выступавшей в овал двора остеклённой площадке, одолевал ещё один дугообразный марш и звонил в левую дверь.
Валерка жил в многокомнатной, что называется, профессорской, вытянутой вдоль Загородного проспекта квартире, гостевой своей частью напоминавшей музей, точнее – гибрид музея с библиотекой. Массивная мебель красного дерева, стулья с прямыми высокими спинками, снабжёнными тугими, оконтуренными шляпками латунных гвоздиков, кожаными подушечками, монументальные вишнёвые портьеры, медная решётка углового камина большой комнаты, примыкавшей к гостиной, да ещё книги, книги; узорчатые, тёмно-синие, с тиснениями, обои возникали лишь меж смотревших на Загородный высоких окон, а так стены сплошняком – под потолки со строгими карнизами – заслоняли таинственно отблескивавшие шкафы с книгами; за стёклами, несомненно, теснились и мудрые книги по философии, психологии искусства. Как ни странно, от книжных шкафов было свободно только главное, если угодно, священное пространство квартиры, гостиная, совмещённая с кабинетом гениального Валеркиного отца, – симметричная, трапециевидная, с симметричными же, расположенными напротив друг друга, окнами и эркерами – они смотрели уже на обе улицы, и на Загородный, и на Рубинштейна; сужавшаяся гостиная-кабинет разрывалась надвое по центральной оси проёмом, фланкированным четырьмя, попарно сближенными колонками и завершалась – за проёмом – круглой, с тремя окнами, ротондой; из неё вырастала увенчивавшая дом башня.
В большой комнате Валерка любил сидеть перед камином на корточках и, озарённый догорающей головешкой, выбивать из неё кочергою искры. За порог этой комнаты, в кабинет отца, Валерку и его школьных гостей не пускали, чтобы, упаси Господи, не отвлечь учёного, не сбить с мысли, хотя дверь в кабинет чаще всего оставалась открытой. И ещё – в каминной комнате был эркер с просторнейшим подоконником, на нём, когда отцовский кабинет опустел, соревновались – кто посмелее, кто подальше сумеет высунуться из эркера: поочередно ложились поперёк подоконника, друзья-соперники для страховки придерживали смельчака за ноги, надо было так высунуться, так налево вывернуть шею, чтобы увидеть колокольню Владимирского собора. На освоение гимнастического трюка их собственным примером подвигнул Бызов; плечистый, с могучей грудной клеткой молотобоец продемонстрировал исключительную пластичность, сходу почуял, что, чем дальше рискуешь высунуться, тем напряжённей должны быть мышцы спины, тем сильней надо откидывать назад голову.
И почему такой замечательной квартирой не соблазнились в своё время пролетарии, революционные солдаты, матросы?
Как бы то ни было в глубине квартиры, там, где в ломаный, переменной ширины коридорчик, кое-как освещённый дворовым окном, выходили кухня, уборная и спальни разных размеров, ютились лишь дальние родственники Юлии Павловны, матери Бухтина, а позднее, когда приживалы вымерли, глубинные комнаты после быстрых разводов доставались бывшим жёнам Валерки; Шанский обозвал уплотнявшуюся таким манером квартиру гаремом враждовавших жён.
На треугольной лестничной площадке Соснин звонил в левую дверь.
Его встречало большое помутневшее зеркало, чуть в стороне и сзади за ним угадывалась пляска каминного пламени.
Левее светилась столовая, там, на тахте с оранжевой накидкой возлежала с английским детективом Юлия Павловна, периодически, не отвлекаясь от книжки в яркой мягкой обложке, она тянулась к ментоловому карандашику, брала с тумбочки, чтобы потереть виски… А справа от зеркала, по оси гостиной, в глубине её, на фоне проёма в ротонду, темнел силуэт Валеркиного отца, Соломона Борисовича Бухтина-Гаковского. В статичной задумчивости он возвышался над просторным тяжёлым рабочим столом, над рукописью, и смотрел прямо перед собой, в центральное окно ротонды, которое поблескивало в обрамлении густых тяжёлых складок портьеры; даже на изрядном расстоянии, в соседней комнате, ощущалось напряжение духа, рождающего небывалые мысли, идеи.
башня на башню?Конечно, хлёсткую формулу придумал позднее Шанский, но её и Валерка не захотел оспаривать – Шанский полагал, что Соломон Борисович по праву гения вполне мог мечтать о своей башне, о башне формалистов, способной затмить славу башни символистов на углу Таврической и Тверской: купольной башни Вячеслава Иванова, пантеона символизма, единственного русского стиля.
Хотя – опровергал вскоре Шанский свою же формулу – с гостиной-кабинетом, пусть и помнившей многие славнейшие имена, смыкалась ведь не башня, а ротонда, служившая всего-то скруглённым основанием вознесённой, но необитаемой тощей башенки. И в маленькой ротонде претенциозный художественный салон бы не уместился, да и время пятилеток такие салоны не поощряло. Поэтому ротонда скорее вызывала ассоциации с капитанской рубкой, встроенной в острый нос корабля, который застыл на вечной стоянке, на худой конец – с творческой башней тихого индивидуального заточения.
что запомнилось вдобавок к контрастности спин, похожести профилей, загадочности фразСпина, запомнилась прежде всего неподвижная спина Соломона Борисовича.
А он живой? – подумал даже Соснин, увидев спину впервые, но тут сомнения отпали, гений почесал мясистое ухо.
Живой гений! Но недолго ему оставалось жить.
Когда бы не являлся Соснин к Валерке – днём солнце светило со стороны Разъезжей поверх двухэтажного домишки с почтой и булочной в левый ряд окон, вечером справа, за Фонтанкой, загорался закат – Соломон Борисович, облачённый в домашнюю вязаную безрукавку, не оборачиваясь, сидел спиной к двери за рабочим столом, который гордым устоем врос в тусклый блеск паркета; стол можно было при желании обойти, войти в ротонду, постоять там, озирая небо, но и такое простое желание погружённого в свои думы хозяина стола, похоже, не посещало.
Или ему хватало того, что видел краешек неба над коньком крыши снизу, не вставая, в арочном полукруге осевого окна ротонды?
Спина Инны Петровны, мачехи Шанского, тоже запомнилась, но тем, что непрестанно дёргалась, сгибалась и выпрямлялась, так как нога в стоптанной туфле неутомимо качала педаль швейной машины, и сновали руки, хищно и быстро склонялась голова, чтобы перекусить нитку, а тут…
Спина и… нос? – Нос его, – грустно улыбалась, оценивающе оглядывая Валерку, чей нос грозил намного перерасти отцовский, Юлия Павловна, – нос его породил множество шаржей, не очень-то дружеских, кто-то из близких Соломону Борисовичу художников, кажется, Акимов, даже изобразил многоуважаемый нос в виде туловища насекомого, благо его слюдяными крылышками оседлало пенсне.
Да, сбоку, сквозь дверь каминной комнаты, непосредственно соединявшей её с гостиной, иногда удавалось в дополнение к худому затылку увидеть столь же статичный, как и спина, профиль с огромным носом и узкими губами, а поскольку голова постоянно была чуть наклонена к рукописи, Соломон Борисович, если бы снял пенсне и немножко подгримировался, стал бы точь-в‑точь длинноносым артистом Таскиным в роли Скупого из одноименного мольеровского спектакля – противно-алчные склонённые профили Таскина-Скупого украшали яично-жёлтый, с белыми рустиками, цокольный этаж театра на Владимирском. Необъяснимое, несправедливое сходство с портретным воплощением скупердяя! Ведь после внезапной трагической кончины великого формалиста многие его почитатели, включая Льва Яковлевича, который и вовсе Соломона Борисовича боготворил, твердили, пусть и вполголоса, что не выдержало щедрое сердце. При этом поговаривали, опять-таки вполголоса, а то и шёпотом, что мало ему выпало от злобных мозговых промывок в университете, так ещё спровоцировал знакомый, попавший в зависимость от органов, что Соломон Борисович по сути погиб случайно – с дворником и понятыми не арестовывали, не увозили на воронке из дому, даже квартиру не обыскивали; профессора якобы пригласили по телефону на беседу, переросшую в допрос, который вели два следователя…