Голливудская трилогия в одном томе - Рэй Брэдбери
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Взгляд Мэнни был полон сомнений и подозрения, в глазах доктора читалась откровенная злоба, а зрачки Грока туманились от паров хорошего бренди. Может, они пришли посмотреть, как Христос и я будем зажарены на вертеле? Так или иначе, когда Иисус твердым шагом направился к краю горящей ямы, Фриц, просветлев после недавнего припадка гнева, близоруко прищурился на него и крикнул:
– Наконец-то! А мы уж хотели отменить барбекю. Монокль!
Никто не пошевелился. Все начали оглядываться.
– Монокль! – повторил Фриц.
И тут до меня дошло: он просит одолжить ему оптическое стекло, которое несколько часов назад с такой щедростью вручил мне.
Я бросился вперед, сунул монокль в его протянутую ладонь и отскочил назад, а Фриц забил его в глаз, как патрон. Бросив испепеляющий взгляд на Иисуса, он гаркнул, выпустив из легких весь воздух:
– И это вы называете Христом? Он больше похож на Мафусаила. Наложите тональный крем беж номер тридцать три и заострите линию подбородка. Боже святый, пора делать перерыв на ужин. Чем больше просчетов, тем длиннее сроки. Как ты смеешь опаздывать? Кем, черт возьми, ты себя возомнил?
– Христом, – как и полагается, скромно ответил Иисус. – И вам не следует это забывать.
– Уведите его отсюда! В гримерную! Перерыв на ужин! Сбор через час! – прокричал Фриц и едва не швырнул монокль, мою медаль, мне в руки, а сам остался стоять, с горечью глядя на пылающие угли, словно собираясь прыгнуть в огонь.
И за всем этим по-прежнему наблюдала волчья стая по ту сторону костра: Мэнни, считающий потерянные доллары, ибо они, как снежинки в бурю, каждое мгновение падали и таяли; добрый доктор, нетерпеливо сжимающий в кулаке спрятанный в кармане скальпель; и гример Ленина со своей вечной улыбочкой Конрада Вейдта, прорезанной в его бледно-дынной тонкой плоти где-то над подбородком. Но теперь их взгляды были устремлены не на меня; их глаза, в которых читался страшный и неотвратимый приговор, были прикованы к Иисусу.
Словно бригада смерти, производящая бесконечный расстрел.
Иисус споткнулся и покачнулся, точно его ударили.
Помощники Грока из гримерной уже готовы были увести Иисуса, как вдруг…
Случилось нечто.
Послышалось тихое шипение, как будто одинокая капля дождя упала на раскаленные угли.
Мы все посмотрели вниз, затем подняли глаза…
На Иисуса, который стоял, вытянув руки над костром. Он внимательно, с огромным любопытством рассматривал свои запястья.
Из них сочилась кровь.
– О господи! – выговорила Констанция. – Сделайте же что-нибудь!
– Что такое? – крикнул Фриц.
– Снимайте сцену, – спокойно сказал Иисус.
– Нет, черт побери! – закричал Фриц. – Иоанн Креститель с отрубленной головой выглядел лучше, чем ты!
– Тогда… – Иисус кивнул туда, где, словно забавный Петрушка с темным рыцарем Апокалипсиса, стояли Станислав Грок с доктором Филипсом, – тогда… пусть они зашьют и перевяжут меня, пока мы не будем готовы.
– Как ты это делаешь? – Констанция удивленно разглядывала его запястья.
– Это приходит вместе с текстом.
– Иди-ка займись чем-нибудь полезным, – велел мне Иисус.
– И прихвати с собой эту женщину, – приказал Фриц. – Я ее не знаю!
– Да знаешь, – отозвалась Констанция. – Лагуна-Бич, четвертое июля тысяча девятьсот двадцать шестого года.
– Это было в другой стране, в другое время, – отрезал Фриц, хлопнув воображаемой дверью.
– Да. – Констанция помолчала. Все сразу как-то потухло. – Да, все так.
Док Филипс подошел к левой руке Христа; Грок подошел к правой.
Иисус даже не взглянул на них – он устремил немигающий взгляд на далекое облачко тумана в небесах.
Затем перевернул руки запястьями вверх и вытянул их вперед, чтобы Филипс с Гроком могли видеть, как его жизнь вытекает из свежих стигматов.
– Осторожнее, – сказал он.
Я вышел из света во тьму. За мной последовала маленькая девочка, на ходу превращаясь в женщину.
43
– Куда мы идем? – спросила Констанция.
– Лично я – в прошлое. И даже знаю, кто для этого будет отматывать пленку назад. А ты? Останься здесь. Кофе с пончиками. Садись. Я сейчас вернусь.
– Если не найдешь меня здесь, – сказала Констанция, усаживаясь за один из столиков, расставленных для статистов прямо на улице, и беря в руку пончик, – ищи в мужском спортзале.
И я ушел один во тьму. Почти не осталось мест, куда я мог бы пойти, мест для исследования. И теперь я направлялся в сторону единственного места на студии, где еще ни разу не бывал. Там время текло по-другому. Там скрывался кинопризрак Арбутнота, а может, и меня самого, мальчишки, слоняющегося в полдень по территории киностудии.
Я шел.
И вдруг пожалел, что оставил позади смех Констанции Раттиган.
Поздней ночью киностудия разговаривает сама с собой. Если вы пройдетесь по темным аллеям мимо зданий, где на верхних этажах до двух-трех утра шуршат, скрежещут, грохочут и болтают в перерывах монтажные залы, то услышите, как в небесах гремят колесницы и ветер дует над населенной призраками пустыней «Красавчика Жеста»[227], услышите гул машин на Елисейских Полях вперемежку со звуками валторн и руганью, или грохот Ниагары, низвергающейся со студийных башен в подвалы фильмофонда, или Барни Олдфилда в его последнем заезде, с ревом проносящегося на гоночном автомобиле вокруг Индианаполиса под крики безликой толпы, а потом, пройдя чуть подальше сквозь мрак, услышите, как кто-то спускает с цепи псов войны, услышите, как открываются раны Цезаря, словно розовые бутоны, сквозь разрезы в его плаще, услышите бульдожий лай Черчилля на радиоволнах и вой собаки Баскервилей над болотами, а ночной народ в этот волчий час продолжает работать, ибо треск мувиол, и трепещущее мерцание экранов, и любовь крупным планом им милее густой толпы дневного народа по ту сторону стен, оглушенного реальностью. Здесь, далеко за полночь, сталкиваются приглушенные голоса и заблудшие отрывки музыки, попавшие в облако времени между каменных стен и летящие из распахнутых в вышине дверей и окон, а на бледных потолках маячат тени редакторов монтажа, что колдуют над столами, создавая чудо. Лишь на рассвете затихают голоса, и музыка замирает, когда улыбчивые люди с ножами расходятся по домам, не желая встречаться с первыми обитателями обычного мира, приезжающими на работу к шести часам. Лишь на закате вновь раздадутся голоса, и музыка зазвучит ласково или мятежно, а трепещущий свет экранов-светлячков снова будет омывать лица смотрящих, воспламенять их взгляды и подталкивать руку с занесенными ножницами.
И среди этих зданий, звуков и музыки я бежал теперь по аллее, никем не преследуемый, глядя вверх на окна, где неистовствовал Гитлер, продвигаясь на восток, а ветер с запада доносил сквозь теплую ночь пение русских солдат.
Вдруг я остановился как вкопанный и посмотрел на… монтажную Мэгги Ботуин. Дверь была распахнута.
– Мэгги! – крикнул я.
Молчание.
Я стал подниматься по лестнице туда, где виднелся трепещущий огонек светлячка и слышался заикающийся стрекот мувиолы, а на высоком потолке мерцали тени.
Я долго стоял в темноте, вглядываясь в это единственное на всем белом свете место, где жизнь нарезают ломтями, собирают, а затем вновь разрывают на части. Место, где ты переделываешь и перекраиваешь жизнь, пока она не станет такой, как нужно. Вглядываясь в крохотный экран мувиолы, ты заводишь мотор и мчишься, неистово шлепая по волнам, а кинопленка струится по желобкам и канавкам, замирает, ставит метку и устремляется дальше. После того как ты полдня проведешь в подвальном мраке, всматриваясь в экран мувиолы, начинает казаться, что стоит выйти на улицу, и сама жизнь соберется вновь, отбросит свою глупую изменчивость и пообещает вести себя хорошо. Несколько часов работы с мувиолой пробуждают оптимизм, потому что ты можешь еще раз прокрутить свои глупости и отрезать им ноги. Но со временем возникает соблазн никогда больше не выходить на свет божий.
И вот теперь у дверей Мэгги Ботуин, чувствуя за спиной ожидающую меня прохладную пещеру ночи, я наблюдал, как эта удивительная женщина склонилась над своей машиной, словно швея, сшивающая лоскутное одеяло из пятен света и тени, и пленка струилась сквозь ее тонкие пальцы.
Я поскребся в дверь-ширму.
Мэгги оторвала взгляд от своего светящегося колодца, исполняющего желания, и, прищурившись, попыталась разглядеть сквозь сетку, кто пришел, а затем вскрикнула от радости.
– Черт меня побери! В первый раз за сорок лет сюда явился сценарист. Думаешь, проклятым идиотам любопытно, как я подстригаю им челочку или укорачиваю рукав? Погоди-ка!
Она открыла дверь и затащила меня внутрь. Я, как лунатик, подошел к мувиоле и удивленно заглянул в экран.
– Помнишь его? – устроила мне проверку Мэгги.
– Эрих фон Штрогейм[228], – выпалил я. – Фильм снят здесь, в двадцать первом году. Утерян.