Работы разных лет: история литературы, критика, переводы - Дмитрий Петрович Бак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вековать ли нам в разлуке,
Не пора ль очнуться нам
И подать друг другу руки,
Нашим кровным и друзьям… –
очевидным образом перекликается с мотивами Шевченковой поэмы «Еретик», посвященной другому чешскому просветителю Шафарику:
Слава тобi, любомудре,
Чеху-слов’янине!
Що не дав ти потонути
В нiмецькiй пучинi
Нашiй правдi…
И снова стихи Шевченко оказываются шире «амплуа» Тютчева-панслависта! Во многих авторитетных изданиях «историософские» стихотворения Тютчева выносятся в специальный раздел – слишком далеко по стилистике и мотивному ряду отстоят друг от друга, например, «Silentium» («Молчи, скрывайся и таи…») и «Русская география» («Москва, и град Петров, и Константинов град…»). А вот у Шевченко между народными балладами («Причинна», «Катерина») и рифмованными политическими трактатами («I мертвим, i живим…»; «Кавказ») нет непреодолимой дистанции.
Эстетическая мощь и завидная стилистическая гибкость Шевченковой лирики состоит, таким образом, в парадоксальном совмещении трех смысловых пластов, интонаций, жанров. Близкие фольклору баллады и думы о народных страданиях органично соседствуют с яростными обличениями чуждых первоосновам украинского космоса национальных и религиозных стихий, а также со стихотворными трактатами о славянском единстве.
Три магистральные темы лирической поэзии Шевченко объединены уникальной авторской позицией. С одной стороны, он претендует на роль провидца и учителя – чего стоит стилизованное под апостольские новозаветные «Послания» название известного стихотворения: «I мертвим, i живим, ненарожденним землякам моїм в Украйнi i не в Украйнi моє дружнєє посланiє»! Но однако же перед нами поэт, не озабоченный посмертной судьбой своих стихов, как многочисленные авторы одических «Памятников» – от Горация до Державина и Пушкина. Яростному страдальцу все равно, зарастет ли к нему народная тропа, – важно, каков будет посмертный результат его поэтических усилий:
Менi однаково, чи буду
Я жить в Украïнi, чи нi.
Чи хто згадає, чи забуде
Мене в снiгу на чужинi…
В знаменитом стихотворении «Заповiт» память о поэте (…Не забудьте пом’янути Незлим тихим словом) тоже не главное, на первом месте обычный яростный призыв:
Поховайте та вставайте,
Кайдани порвiте
I вражою злою кров’ю
Волю окропiте.
Что это – жертвенный отказ от личных заслуг или самоуничижение, которое паче гордости? Растворение личности автора в соборной стихии народного духа или, наоборот, гордое самовозвышение сверхличности, которую не интересует мелочное признание потомков? В поэзии Шевченко уживаются и отсутствие «личностной» поэзии, стихийное, в духе народных песен воспроизведение простых картин жизни украинских поселян, и – с другой стороны – своеобразная гипертрофия индивидуального начала в искусстве[504]. Именно здесь можно найти истоки позднейшей идеологизации Шевченко, признание за ним заслуг не только великого национального поэта, но человека, олицетворяющего собою украинское возрождение. Многие украинские историки, публицисты, художники – от составителя знаменитого «Словаря української мови» Бориса Гринченко до великого Василя Стуса – подчеркивали особую роль суверенности личности в украинском мировоззрении, быте и искусстве. Мера индивидуализации национального космоса в Українi-Руси гораздо выше, чем в соборной культуре московской Великороссии, и именно в личности Шевченко – крепостного бедняка, поднявшегося до высот национального духа – это парадоксальный «культ личности» обретает завершенность и полноту.
Для истории восприятия Шевченко-поэта и Шевченко-мыслителя исключительно важна полемика 1890-х годов между Борисом Гринченко и Михаилом Драгомановым. Драгоманов склонен отделять друг от друга обе ипостаси Шевченко, считая, что его исторические воззрения – плод общения с высокообразованными собеседниками, Пантелеймоном Кулишом и Николаем Костомаровым. Гринченко (писавший тогда под псевдонимом Вартовий, то есть Часовой) утверждал прямо противоположное. «Не Костомаров и Кулиш учили Шевченко, а наоборот», поскольку «поэзия всегда идет впереди, за нею следуют наука, история и практическая работа». Последующие сто лет освоения наследия Кобзаря красноречиво говорят о справедливости позиции Гринченко. Шевченко действительно устроитель украинского космоса, украинского воззрения на жизнь. Но все это достигнуто не умственным тщанием, а поэтическим усилием гениального художника.
Обретенное время Евгения Федорова[505]
Внимательно прочесть прозу Е. Федорова мне довелось лишь в 1994 году, а значит, целых четыре года спустя после довольно-таки громкого явления в «Неве» дебютной его вещи, «Жареного петуха». Помог случай – в очередном номере «Нового мира» бросилось в глаза знаменательное соседство: повесть под завлекательным названием «Одиссея» предварялась вступительным словом Е. Мелетинского, чью «Поэтику мифа» я (подобно многим моим сверстникам) тщательно конспектировал в конце семидесятых, лет за десять до окончания эры научного атеизма. Однако из предисловия выяснилось неожиданное: проза Федорова, оказывается, о сталинских лагерях, а Мелетинский пишет о ней не в качестве признанного специалиста по мифологиям, а просто потому, что на рубеже сороковых роковых и пятидесятых годов вместе с автором «Одиссеи» влачил суровые труды и дни на нарах Каргопольлага в Архангельской области.
Еще узнал я, что пишет Федоров свою книгу лет сорок с лишним, что объем ее для журнальных публикаций непомерен, а посему и в «Неве», и в «Новом мире», и в «Знамени» были напечатаны отдельные фрагменты, закругленные в самостоятельные повествования[506].
Немало событий случилось за стремительно промелькнувшие три с половиною года: успел Федоров и в финал букеровской гонки попасть (1995), и опубликовать в «Континенте» еще две части лагерной своей саги. Однако загадка, занимавшая меня при чтении предисловия Мелетинского, не разгадана и поныне. Почему Федоров (как говорят спринтеры) «засиделся на старте», пропустил два благоприятнейших момента для начала писательской карьеры? Если высочайше санкционированный энтузиазм вокруг «Одного дня Ивана Денисовича» был тут же и пресечен (возможно, и пытался тогда Федоров приблизиться к печатному станку, да не вышло), то раннеперестроечный бум «лаг-арта» (в прозе, публицистике, графике, кино) вроде бы благоприятствовал дебюту («хотя бы» за рубежом) – так, однако, и не случившемуся.
Посиживал, значит, человек за столом, писал, думал да сил набирался – что твой Илья Муромец, тридцать лет и три года сиднем сидевший, пока час не пробил за калитку выйти… Первые публикации писателя случились в пору, когда беспрецедентная популярность «лагерных» книг явно пошла на убыль. Впрочем, Федоров как будто бы на нее и не рассчитывает: не завлекает читателя леденящими душу сценами, не предлагает ему рецепты физического и духовного выживания в экстремальных условиях «каторги и ссылки». Писатель, на первый взгляд, просто пописывает, не более; разбирается в самом себе, не очень-то нуждаясь в посторонних свидетелях медленных кабинетных трудов.
На протяжении многих лет Федоров осознавал себя не литератором, но