Работы разных лет: история литературы, критика, переводы - Дмитрий Петрович Бак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одна из возможных позиций свидетеля репрессий сводима к нравственному императиву: сохранить в слове и «передать дальше»[508] правду о бесчинствах сталинских палачей (ответ героини ахматовского «Реквиема» на вопрос соседки по скорбной «тюремной очереди»: «А это вы можете описать?» – «Могу»). Щеглов же вместо нравственной задачи решает задачу сугубо литературную, и к этому необычному положению вещей читателю нужно приспособиться, привыкнуть. Витька не столько говорит о своем и всеобщем лагерном прошлом, почти исчезнувшем из ближайших пластов памяти, сколько о самом процессе воспоминания, о путях «включения» дел давно минувших дней в сегодняшнее сравнительно спокойное течение жизни.
Вспоминает он, например, как спустя годы и годы после освобождения беседовал с… Варламом Шаламовым: эпизод представлен как подлинный, легко допустить, что именно так все и было. Автор «Колымских рассказов» словно бы испытывает собеседника, проверяет, что сохранилось в закоулках его гулаговской памяти, просит рассказать «о самом страшном, что пришлось вкусить в лагере». Выслушав сбивчивый рассказ Витьки о том, что он, дескать, «в конторе, в тепле хранил гордое терпенье, а говоря попросту: жил припеваючи», что самое жуткое испытание ждало его не в лагере даже, а на этапе, где едва не задохнулся незадачливый ниспровергатель устоев в тесном воронке, – выслушав все это, Шаламов возмущенно восклицает: «Где ж крутой маршрут? ‹…› Гефсимании не вижу! ‹…› где ужасы? Где Голгофа?»
Упоминание о книге Евгении Гинзбург далеко не случайно. У Федорова постоянно сопоставляются взгляды на лагерную реальность Шаламова, Солженицына, Гинзбург и других классиков жанра, подчеркивается их (взглядов) разительное несовпадение. Тот же Шаламов (разумеется, в качестве персонажа «Жареного петуха») весьма резко высказывается о солженицынском «Иване Денисовиче»: «…лакировка действительности ‹…› Флер. Глянец. Конфетти. Полуправда, выдаваемая за всю правду, рассчитанная на дурной примитивный вкус Твардовского». И все же главное здесь – не противостояние «классических» версий гулаговского бытия. Федоров не выбирает из заранее данных возможностей, но предлагает нечто совершенно новое, почти (с точки зрения традиционной диссидентской этики) немыслимое и непозволительное.
Для Женьки Васяева, Витьки Щеглова, Саши Краснова и многих других «просвещенных» зэков между послевоенной московской жизнью и следственным застенком, между волей и каргопольским ОЛПом нет абсолютно никакой границы. Из окна следовательского кабинета Женька созерцает вечно спешащую людскую толпу и впервые понимает, что узники лубянских, лефортовских, бутырских камер живут по тем же законам, что и оставшиеся за воротами тюрем вольняшки – широко улыбающиеся и запуганные, строящие коммунизм и утратившие сон в вечном ожидании резкого ночного звонка. Следователь Кононов подтверждает Женькины догадки: по улицам Москвы бродят не свободные люди, а те, кого ненасытная Лубянка просто не успела покамест запутать в свои сети. Под следствием находятся абсолютно все, а значит, арест есть некоторое облегчение, прояснение участи, конец вечного ужаса перед неопределенностью.
Это означает, что лубянский судебный «процесс необратим. Следователя истина вообще не интересует». Сходство с романом Кафки «Процесс» разительное! После оглашения постановления об аресте образ жизни банковского клерка Йозефа К. остается прежним: ему (якобы находящемуся под арестом!) позволено ходить на службу, посещать женщин, ужинать в кафе… Кафкианский алгоритм отчуждения отдельного человека от осмысленного существования многократно описан: никаких «общих» смыслов (идей, обычаев, верований, устоев) не существует; за стенами заветных замков, в сердцевине политических, судебных, религиозных учреждений, гнездится абсурдный вакуум. Потому и невозможно никому из добропорядочных сограждан предъявить конкретное обвинение в пренебрежении какой-либо статьей уголовного кодекса. Судебному преследованию люди в романе Кафки подвергаются вовсе не за единичные проступки, осуждению и казни подлежит бессмыслица их отчужденного существования как таковая – а значит, под следствием находятся абсолютно все.
Размышления Женьки Васяева и его тюремных собеседников выходят далеко за пределы классических построений Кафки. Именно в мрачных тюремных «интерьерах» узников посещают прозренья ранее неведомые: в жизни страны все происходит по ясным как день правилам и строгим законам. Человек не отчужден от окружающих, от единого общинного организма, но – напротив – тысячью нитей связан с универсальными смыслами, помогающими решить любую проблему: от «куда пойти сегодня вечером после работы» до «зачем живет человек». Во время первомайской демонстрации из установленного неподалеку мощного громкоговорителя в лубянские камеры доносятся победительные звуки праздничных песен, отдаленный шум голосов. Непреодолимая, казалось бы, стена между тюрьмой и волей исчезает, заключенные чувствуют себя неотделимыми от многоголосого людского моря, бушующего за окнами. Зона оказывается точной копией воли: тотальное преобладание Идеи над Я, отсутствие личной ответственности за поступки, совершенные под гипнозом Идеи.
Ясно, что принудительную прикованность каждого ко всем, ежемгновенное ощущение предрешенности любого замысла и поступка на языке современных ученых трудов вполне можно назвать тоталитарным принуждением, террором. Но для героев Федорова все выглядит совершенно иначе. Даже через много лет рассказчик тюремных и лагерных историй Витька Щеглов не в силах перечеркнуть чувства, которые он вместе с товарищами по университетским кружкам впервые испытал в заключении. Как это ни странно, в застенке им легче было постигнуть смысл происходящих в стране событий: после ареста все самое страшное с ними уже случилось, значит, долой страх, можно играть в открытую, – так рассуждают тюремные спорщики, упиваясь особой подневольной «гласностью». Особенно разительно повлияло тюремное общение на Женьку Васяева, впервые узнавшего от сокамерников о Фултонской речи Черчилля и еще о тысяче вещей, открывающих тайные пружины мистерии, незримо разыгрывающейся в мире как таковом и на одной шестой его части.
Пронзительные свинцовые строки «Реквиема» –
И ненужным привеском болтался
Возле тюрем своих Ленинград, –
недаром считаются одним из наиболее лаконичных и точных описаний бессмысленной жестокости и абсурдной беспощадности красного террора. В повестях Федорова формула Ахматовой одновременно и подтверждена, и – опровергнута. В конце сороковых годов сталинские застенки снова, как и в тридцатые, грозили подмять под себя, попросту подменить собою пространство так называемой воли. Однако именно в тюрьмах царила порою невиданная свобода мнений: пир во время чумы рождал удивительную раскованность дискуссий. Вот почему, с точки зрения юных интеллектуалов из окружения Кузьмы, то, что еще недавно казалось нормальной жизнью, на деле является лишь «ненужным привеском» к тюремной напряженной и искренней свободе слова.
Самое важное состоит в том, что вовсе не глухая оппозиция советскому режиму определяет тональность большинства тюремных бесед. В камерах продолжаются те же, что и на воле, горячие дискуссии о социализме, Гегеле, Марксе – только без оглядки на возможный донос. То же нередко происходило и в лагере, недаром же Федоров говорит «о благословенном ОЛПе-2» как об «Афинах мира, где к началу