О массовых празднествах, эстраде, цирке - Анатолий Васильевич Луначарский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
<…> Занавес подымается. На сцене темно, хоть глаз выколи. Внезапно в глубине появляется загадочный геометрический чертеж и в то же время раздается теплый и богатый голос де Макса, который, несчастный, тоже попал в метахорическую историю.
Нараспев, с почти комическим старанием возвышая иногда голос до невыносимых высот, до крика, бедный де Макс декламирует совершенно пустопорожние, одухотворенные одной претенциозностью поэмы поэтессы-плясовицы.
Наконец сцена заполняется голубым светом, и довольно статная при некоторой тяжеловесности женщина во франкском женском платье с разрезом a la belle Helene и с двумя тяжелыми золотистыми косами, предстала перед нами.
Музыка играет что-то модернистское, а прекрасная Елена эпохи меровингов начинает деятельно заниматься гимнастикой Мюллера. Я согласен с критикой, что в этом деле дама оказалась недостаточно тренированной. Самое же подымание на носки с разведением и сведением рук, равно как и сгибание туловища то в правую, то в левую сторону, – большого интереса не представляет.
В заключение танцовщица улеглась на пол, изобразив из себя геометрическую фигуру, которую критик «Co moedia» нашел соблазнительной.
В течение этих: упражнений из курильницы, поставленной на авансцене, начал подыматься довольно удушливый дым… Потом эта канитель потянулась. Тьма, чертеж, раскаты декламации Макса и опять несколько упражнений в незамысловатой гимнастике.
В последних отделениях мадам Валентина выступила в серебряных латах с каской на голове и в длинных развевающихся перьях. Для финала она рискнула даже протанцевать дикий танец, сопровождавшийся прыжками. Бедная дама! Она, наверное, потела, подпрыгивая в своей кирасе, но прыжки ее были до такой степени тяжеловесны, до такой степени лишены даже намека на грацию, что среди публики не смеялись только те, чей смех был задушен жалостью к несчастной женщине, которая, никем не принуждаемая, решилась себя выставить на такое позорище.
«Вот честолюбия достойные плоды».
Позевывая и кисло улыбаясь, пожимая плечами и покачивая головами, расходилась публика.
Вся сложная метафизика оказалась придуманной только для того, чтобы оправдать чахлый танцевальный дилетантизм женщины, снедаемой желанием быть центром внимания публики.
В этом смысле Метахория вещь глубоко футуристская, ибо что может быть более типичным для футуризма, как не оправдание громкими и парадоксальными соображениями большей частью бездарного и почти всегда дикого невежественного дилетантизма.
1913 г.
Армен Оганиан
Это произошло в небольшом уютном театрике на Елисейских полях. <…> Бесшумно отдергивается красиво расписанная занавесь. Перед нами большая зала, вся покрытая коврами. Сцена пуста. А невидимые публике скрипки плачут, плачут однообразно, чаруя и баюкая, как гашиш.
Но кто это? Тоскующий султан из «Тысячи и одной ночи»?
Это толстый, рыхлый человек с томными глазами, с потрясающим фальцетом, бесконечно равнодушный к публике, ее вниманию, ее аплодисментам. Он поет, поет, призывает что-то неясное, тоскует о чем-то без энергии, и кажется, что он заранее устал и заранее отказался от желанного. Но что ему нужно, этому восточному нашему брату?
Резко и возбужденно затрещали какие-то восточные инструменты вроде цимбалов. Прокралась закрытая фатой женщина… И распростерлась у его ног. Вот она тоже заплакала таким же безнадежным голосом. Как будто только более протестующим.
<…> Вдруг она вскочила. Залились колокольчики на браслетах ее рук, и, взметнув волосами, она закружилась вокруг своего господина.
Теперь она юная и гибкая как змея. И так же змеино, гибко ее кокетство. Она как будто смеется и манит. В это мгновение она как будто сильнее его. Кажется – схвати он ее – она увернется в его объятьях и ускользнет.
Зловеще громыхнули бубенцы, и она остановилась. Нет, нет. Все это было только для того, чтобы возбудить и привлечь его. Она – только раба, только восточная женщина… Об этом говорит и молящая жалкая улыбка, и черный, как ночь, локон, который она предлагает ему.
Его лицо равнодушно… Нервно звенят колокольчики. И медленно отступает униженная женщина.
Раздаются бурные аплодисменты. Публика как будто протестует ими против равнодушия этого погруженного в полузабытье перса.
<…> Теперь Армен Оганиан носится по сцене под глухой однообразный отбой бубна. Она бросилась на пол и кружится вокруг себя. <…> Она подползает к мужчине, извиваясь как ящерица. А тот равнодушно полуобнимает ее одной рукой, продолжая тянуть свою заунывную жалобу и глядя не на нее, а в пространство.
Возмущенная, она вырывается. Она буквально катается по полу в припадке исступленной страсти, в муке одиночества. Он вдруг как будто проснулся, как будто испуганно смотрит на нее. И – слабая – стыдясь самой себя – она медленно подымается и, опустив голову, ускользает со сцены.
Без конца гремят аплодисменты. Она выходит – постаревшая, мрачная, устало кланяется.
Такова была пятая персидская гала, которую дает в Париже знаменитая танцовщица, почти соотечественница наша Армен Оганиан, по инициативе известного художника Бернара…
1914 г.
Вновь в Париже*
Париж не хочет развлекаться
Всякому наблюдателю парижской жизни в эти месяцы войны не могла не броситься в глаза одна довольно капитальная разница между его жизнью и жизнью других столиц, поскольку мы узнаем о ней из газет.
В самом деле, в Лондоне и Петрограде, в Берлине и Вене, хотя жизнь более или менее почти всюду выбита из колеи, функционируют все театры и концерты, и функционируют с успехом, удовлетворяя столь естественной жажде человека, погруженного событиями в тоску, развлечься.
В Париже закрыто, и притом насильственно, даже много кинематографов. Кое-как влачат существование, опасаясь ежедневного закрытия, два или три третьестепенных и скучных кафе-концерта. Все старые театры закрыты. Никаких концертов нет…
Защитники возобновления спектаклей выдвигали, как общее правило, что следует стараться всячески не нарушать искусственно жизнь какой бы то ни было отрасли национального существования, и без того уже тяжело потрясенного.
Немедленно же со всех сторон послышались грозные окрики.
Особенно любопытна в этом отношении позиция или две позиции «Guerre Sociale». Первым выступил против бедных паяцев всех видов и родов именно нынешняя правая рука Эрве – Леонкавалло, родной брат автора «Паяцев».
«Как! – писал сердитый франко-итальянский публицист, – вы хотите опять разных музыкальных флон-флон, раздеваний, гривуазных шуточек? Как, в то время как наши братья и сыновья сидят в траншеях, мы будем сидеть в ложах? В то время как их оглушают гаубицы, мы будем услаждать свой слух игривыми ритурнелями? В то время как на их глазах, обливаясь кровью и корчась от боли, падают товарищи, мы будем иметь покрытых фальшивыми бриллиантами, пляшущих в корчах напряженного сладострастия жриц веселой любви?»
Патрон, однако, то есть Эрве, на этот раз не поддержал своего фаворита: «Ну, полегче, дорогой Леонкавалло, – писал он. – Разве вы не можете представить себе спектакля или концерта без