Дети - Наоми Френкель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Франц, не дави так, это сильно возбуждает меня.
Нет! Он не вернется к Эдит по той длинной дорогой, которой шел до сих пор. Он позвонит ей. Захочет увидеть его, приедет за ним на машине. Приедет! Хоть раз докажет, что она готова ради него совершить усилие. Приедет к нему. Посетит его квартиру. Никогда она у него не была. Сегодня Эдит вынуждена будет приехать.
Свет фонаря исчез за спинами двух высоких мужчин. Филипп видел их и в то же время не видел. На улице установилась тишина, он поднял голову и сузил глаза. Красный фонарь закрывали два высоких еврея, худых, чернобородых, в долгополых черных пальто и круглых шляпах, тоже черных. Пришли они с соседней Еврейской улицы. Стояли у вывески, пытаясь ее понять. На фоне окружающей белизны, со своим ростом и чернотой они выглядели, как тени. Словно выросли вне снега.
Но тут Филиппу становится ясной причина возникшего молчания на улице. Ни шороха, ни голоса. Подростки у киоска готовятся к нападению на евреев. Каждый снежок ложится прямым попаданием. Круглые шляпы уже подхвачены ветром и падают в снег. Евреи придерживают ермолки, которые носят под шляпами. Они не защищаются. Нет у них возможности даже сделать один шаг. Нагибаются, чтобы поднять шляпы, но тут же снежки ударяют им в лица слева, справа, со всех сторон. Беспомощные, растерянные, стоят евреи у фонаря, придерживая руками ермолки. Полицейский, совершающий обход, видит все это и продолжает свой путь. Нет закона, запрещающего бросать снежки на улицах. Филипп тоже не вмешивается. Хотя он и чувствует, что обязан вмешаться и помочь евреям у фонаря. Но подростков много, и он не видит возможности, да и пользы в том, что тоже станет мишенью для снежков. Не говоря уже о том, что испуг и беспомощность атакуемых евреев сердят его. Почему они не защищаются? Филипп стыдится этих евреев. Что толку стоять в снегу, придерживать ермолки и давать подросткам издеваться над ними? Почему они даже не шлют им проклятия? Чем больше он смотрит на них, тем сильнее разгорается в нем гнев. Зачем вообще они вышли на улицы города в этих странных одеждах, явно возбуждающих враждебные страсти? Филиппу стыдно за евреев, стоящих у фонаря. Он не идет им на помощь, ибо не хочет, чтобы его признали за одного из них. Но в сердце скрывается неловкость. Он пытается уверить себя, что нет смысла раздражать еще больше подростков и начать с ними настоящую войну. Устанут – успокоятся! В конце концов, снежки – не свинцовые пули.
– Иуда Ицик! – вдобавок к залпам снежков визгливый залп ругательств. – Иуда Ицик! Убирайтесь отсюда! Уезжайте в Палестину! В Палестину!
Филипп порывается вперед. Хотя и не собирается врываться в ватагу подростков, а только пересечь шоссе и поднять шляпы. Но опаздывает. Человек опередил его громкими проклятиями. Человек поднял над головой сломанную метлу и бежит на подростков. Невысокого роста, с кривыми ногами, он быстро и ловко бежит им навстречу. Подростки бросаются врассыпную. Последнего из них догоняет летящая по воздуху метла. Человек поспешил к двум евреям, все еще замершим у фонаря. Оба уже подняли шляпы, и надели их на головы. Они низко и благодарно кланяются маленькому кривоногому человеку, и он отвешивает им также поклон. Быть может, они бы заговорили с ним, но человек поворачивается к ним спиной, увидев Филиппа, пересекающего шоссе в сторону лип.
– Вот так случай, Отто, встретить тебя здесь и сейчас, – восклицает Филипп.
– Случай, доктор? Вы говорите, случай? Нет, доктор, это не случай. В истории нет случайности. Какой же это случай, если я пришел вас встретить. Целый день я вас разыскиваю. Не случай это, а дело первостепенной важности.
Отто замолкает на минуту, пытается по привычке передвинуть потрепанную кепку со лба на затылок, но сделать это невозможно, ибо шерстяной платок обтягивает голову под ней. – Только не говорите, доктор, что нет у вас свободного времени. Дело мое не терпит отлагательства и краткости объяснения.
Филипп хочет сказать Отто, что у него действительно нет свободного времени, но не может и слова вымолвить. Он чувствует себя должником Отто, который спас евреев от издевательств и тем самым избавил его от обязанности прийти им на помощь. И только одно его беспокоит: как не дать Отто подняться с ним в его квартиру, ибо там, в квартире Филиппа, беседа будет продолжаться бесконечно, и он так и не доберется до Эдит. Филипп бросает взгляд на окна своей квартире и удивленно останавливается: в окнах горит свет! Только у Кристины ключ от квартиры. Кристина вернулась к нему, несмотря на то, что вчера они решили больше не встречаться.
– Квартира ваша занята, доктор, – Отто тоже видит свет в окнах.
– Занята.
– Что будем делать, доктор?
– Что будем делать, Отто?
Сумерки вечера сгущаются. Последние отблески света роняет уходящий день. Улица полна прогуливающимися людьми. Слышны пьяные голоса. Свет газовых фонарей пропадает в белизне снега. Теснота толпы на тротуарах такова, что невозможно отделить человеческие фигуры друг от друга. Только проходя на свету, струящемся из окон трактира Флоры, человек обретает фигуру, и тут же растворяется в темноте. В трактире Клары тоже шумно. Жители переулков празднуют завершение выходного дня.
В окне квартиры Филиппа – тень женщины. Лицо ее на миг приникает к стеклу. Кажется, она поднимает руку в приветственном жесте, но это она опускает жалюзи. Филиппу ясно: надо быстро избавиться от Отто и не подниматься в свою квартиру. Он прямо отсюда сбежит в дом Леви, и там переночует. Кристина нарушила их уговор: она вернулась.
– Пошли отсюда, Отто! Здесь неудобно вести серьезный разговор.
– Доктор, как это неудобно? Какое значение имеет удобство для нашего разговора? Есть ли вообще человек в стране германской, которому удобно и легко в наши дни? Вы что, не знаете, что это ужасные дни, доктор? Нет. Как человек, разбирающийся в том, что происходит, я говорю вам: нет человека, кому было бы удобно и легко в наши дни. Даже социал-демократам неудобно сидеть в креслах, которые они получили в парламенте. Доктор, огонь охватил их кресла.
– Отто, вы желаете поговорить со мной сегодня о социал-демократах?
– Не дай Бог, доктор. Разве я сказал такое? С вами я собираюсь вести беседу о социал-демократах? Нет! Ведь вы сами социал-демократ. Я ведь человек опытный, но с вами иное дело. Вы социал-демократ, с которым можно говорить даже о социал-демократах. Улавливаете, доктор, человек, в конце концов, человек, даже если он социал-демократ. И если не дать ему время от времени излить накопившееся на душе, душа может преставиться. Давайте, поговорим друг с другом открыто, доктор, может, у вас снова нет времени, – и Отто указывает на окно квартиры Филиппа.
Из всех окон лишь одно освещено, в спальне. Кристина, конечно, уже навела порядок в квартире, спустила жалюзи, погасила свет во всех комнатах, расчесала волосы, сделала маникюр, вошла в спальню и легла в постель. Ее симпатичная головка погружена в подушку, которую вчера она облила слезами, когда он сказал, что все между ними закончено, и он собирается взять в жены Эдит. И они с Кристиной больше не должны видеться. Почему же она вернулась?
– Нет, нет, время меня не поджимает. Давайте, прогуляемся. Неудобно стоять под фонарем.
– Снова вы с вашими удобствами. Или это главное в жизни человека – чтобы было ему удобно и хорошо? Доктор, удобство ничего не стоит. Годами я верил: когда социал-демократы перестанут себя чувствовать удобно в своих креслах в храме болтовни под названием – парламент, все станет удобнее. Я сильно ошибся. Что мне с того, что им неудобно в их креслах, если мне неудобно и нелегко на душе? Как человек, обладающий опытом жалкой жизни, я говорю вам, сердце более важно, чем кресло. Берлин горит, доктор, Берлин в пламени! Меня вовсе не беспокоит, что пламя охватило парламентские кресла социал-демократов. Меня беспокоит, что это пламя также охватило мою душу и души других людей. Кресла и души одинаково сгорают в пламени. Улавливаете? Раньше, в дни, которых уже нет, кресло было креслом, душа – душой. Буржуа – буржуа, пролетарий – пролетарием. Тогда коммунист был коммунистом. Нацист и коммунист были как огонь и вода, которые несоединимы. В наши дни на тебя льют охлаждающие воды, чтобы погасить огонь в сердце. Общая забастовка с нацистами, общие демонстрации, общие пикеты забастовщиков, и свастика рядом с серпом и молотом. Когда-то у меня разум и сердце были как единое целое. Сказанное разумом поддерживало сердце. То, что ощущалось сердцем, поддерживал разум. Так уж я устроен, и тут ничего не поделаешь. А теперь приходят и приказывают мне: сердце отдельно и разум – отдельно. Разумом следует поддерживать забастовку, а сердцем – молчать. Что мне делать, если положение это неестественно? Если разум и сердце отдельно, то я не Отто. Коммунистом я был всегда, коммунистом и останусь. Как коммунист, я придерживаюсь дисциплины, объясняю тупоумным товарищам все, что необходимо объяснять. Разум у меня действует, как всегда. Но сердце... сердце мое больное. Насколько могу, поливаю его касторовым маслом. Прилежно делаю то, что мне приказывают – расклеиваю листовки, участвую в демонстрациях, стою в пикетах – плечом к плечу с нацистами. Но что делать, доктор: я их не перевариваю! Так уж я устроен, и нет выхода. У нас разные, я бы сказал, противоположные характеры. И если мне не разрешают их ненавидеть всем сердцем, оно больше не со мной. В этом все дело, доктор. Без ненависти к ним сердце мое опустошено, сгорает вместе с удобными креслами социал-демократов в парламенте. Поэтому не говорите со мной, доктор, об удобстве в эти дни...