История русской литературной критики - Евгений Добренко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бем опасался того, что отказ от норм ясности и простоты, установленных Пушкиным, положит начало изменению мировоззрения и стиля целого поколения молодых эмигрантских литераторов, которые группируются вокруг «Чисел» и которых Адамович и его единомышленники используют для «подкопа» под (говоря словами Глеба Струве в парижской газете «Россия и славянство») «русскую культуру, русскую государственность […] всю новейшую историю России»[1037]. В ответ на «Письма о Лермонтове» (1935), роман Юрия Фельзена (псевдоним Николая Фрейденштейна, первая часть которого — Юрий — говорила о его любви к Лермонтову[1038]), Бем написал саркастическую и проницательную рецензию под названием «Столичный провинциализм», обвинив Фельзена не только в следовании «анти-Пушкинской» линии Адамовича, но также в прямом использовании в романе фрагментов его «Комментариев»[1039]. «Столичность» была для Фельзена чертой не только географической, но равно исторической, связанной с опытом прожитой жизни. Провинциализм присущ «тусклым, обыкновенным, незапоминаемым» и бессобытийным годам. Протагонист Фельзена, напротив, горд своей столичностью в том смысле, что он является свидетелем исторических событий, которые вознесли его над провинциализмом. Толчком к этому выходу на сцену истории становится причастность героя к французской литературе. Имена ряда французских писателей проходят через весь роман, но имя Пруста выделено особо. Пруст помогает протагонисту Фельзена сбросить с себя «стеснительную кожу однородности» (30), т. е. культурное однообразие, заключенное в удушающем и навязчивом понятии русскости. Пруст появляется как освободитель от этого состояния; в глазах протагониста Фельзена, его творчество перевернуло весь европейский литературный канон: «если было какое-нибудь чудо, нам известное, это, конечно, Пруст, чем-то уже затмивший Толстого и Достоевского» (29). В целом Толстой предпочтительнее Достоевского, поскольку, вместе с Лермонтовым и Прустом, он являет пример «доброты» и способности писать «о человеке вообще» (52). И все же чаще всего в компании с Прустом появляется именно Лермонтов — в качестве эманации нового идеала молодого столичного интеллектуала. Фельзен строит образ Лермонтова в созвучии с образом Володи, своего погруженного в себя и медитирующего протагониста, далекого от практических сторон жизни и предпочитающего размышления над глубинами человеческой души: «Лермонтов был просто человек и, погруженный в себя, он настойчиво рассуждал о себе и о своей жизни» (58). В сравнении с лермонтовской предрасположенностью к раздумьям пушкинская проза поразила протагониста Фельзена как «гладкая, тускло-серая и легковесная», лишенная «искреннего личного тона» (10, 11)[1040]. Лермонтов и Пруст были, таким образом, иконизированы поколением, которое видело в литературе не столько инструмент гражданского и морального поучения, сколько, говоря словами Бориса Поплавского, «частное письмо, отправленное по неизвестному адресу»[1041]. Отказываясь быть оцененным в понятиях внешнего успеха и даже уравнивая успех с мошенничеством (не случайно о Пушкине здесь говорится: «жуликоват» — 309[1042]), Поплавский, так же как Фельзен после него, приветствовал предпринятый Адамовичем пересмотр канона: «Как вообще можно говорить о пушкинской эпохе. Существует только лермонтовское время» (310). Характерно здесь противопоставление «эпохи» (отсылающей к чему-то грандиозному, но ограниченной продолжительности) «времени» (как тому, что лишено величия, но предполагает открытость, незавершенность и современность): время Лермонтова пришло, он стал другом и союзником молодых парижских литераторов-эмигрантов.
Позиционируя себя в качестве экспонента столичного мировоззрения, Фельзен утверждал, как мы видели, новый канон и перераспределение культурного капитала. Альфред Бем увидел в этом двойное оскорбление. Обвинив Фельзена (и имплицитно Адамовича) в фальшивой столичности, он утверждал, что его протагонист — провинциальное ничтожество, случайно оказавшееся в столице и оставшееся безразличным и отстраненным от великих исторических событий своего времени. Он жадно, с провинциальным рвением и утомительной претенциозностью поглощал столичную (парижскую) культуру, которую не успевал по-настоящему усвоить[1043]. Простота, какой отмечен лермонтовский стиль, недоступна Фельзену, так что его «Письма о Лермонтове» остались всего лишь документом непереваренного провинциального модернизма, который не может претендовать на пересмотр литературного канона и места Пушкина в нем. Как видим, споры о каноне сопровождались горячей дискуссией о том, что такое столичность и провинциализм в эмигрантской литературе, и о том, как поле эмигрантской культуры должно быть структурировано и разделено. Длящаяся на протяжении 1930-х годов дискуссия отразила как новую эстетическую восприимчивость, культивируемую в Париже, так и дистанцию, которая росла между ним и другими центрами эмигрантской литературы[1044].
Последнее слово в этом продолжительном споре принадлежало Адамовичу, который в 1939 году, когда отмечалась 125-я годовщина со дня рождения Лермонтова, выступил с наиболее жестко сформулированной позицией по этой взрывной теме[1045]. Адамович вернулся к своей идее о том, что Пушкин и Лермонтов — «два полюса, два поэтических идеала» (841); он вновь обратился к прежним критериям: в смысле поэтического качества пушкинский стих, несомненно, выше, но «если не свершения, то стремления лермонтовской поэзии тянутся дальше пушкинской» (843). Для парижских литераторов «Пушкин остался богом, Лермонтов сделался другом, наедине с которым каждый становился чище и свободнее» (843). Ретроспективно обозревая сцену русской литературной эмиграции Парижа, Георгий Федотов вновь указал на оппозицию между Пушкиным и Лермонтовым:
Пушкин слишком ясный и земной, слишком утверждает жизнь и слишком закончен в своей форме. Парижане ощущают землю скорее как ад и хотят разбивать всякие найденные формы, становящиеся оковами. Лермонтов им ближе…[1046]
В Париже 1930-х годов Лермонтов считался куда более точным, чем Пушкин, воплощением нового понимания литературы и общественной роли писателя: не «национальный поэт», но голос диаспоры в культуре, все более опирающейся на адаптацию, гибридность и живое взаимодействие с искусством и философией Запада.
Эмигрантские битвы вокруг канона, в частности те, что развернулись на страницах «Чисел», привлекали острый интерес в Советском Союзе, где Владимир Ермилов посвятил им несколько циничных пассажей в статье, приветствовавшей партийную резолюцию о ликвидации РАППа и создании единого Союза писателей. В характерном для Ермилова и для советской критики начала 1930-х годов стиле автор сообщал советским читателям, что «белогвардейская» война против литературного канона является свидетельством «каннибальской сущности» буржуазии, которая готова предать и разрушить даже то, что было по-настоящему ценным в буржуазном и аристократическом прошлом. После появления первых пяти выпусков «Чисел» Ермилов заключал: неважно, кто именно выиграет в этой перепалке, поскольку «белогвардейцы» почти наверняка «завтра откажутся и от Лермонтова» точно так же, как сейчас они отвернулись от Пушкина. Советский рабочий класс, напротив, не должен обращать на эти войны никакого внимания; ему следует взять то лучшее, что есть у обоих поэтов, и использовать это лучшее в борьбе за дело пролетариата[1047]. Эмигрантские споры о литературном каноне были, таким образом, объявлены нерелевантными для советской культуры (что являлось знаком их потенциальной важности), как и сама эмигрантская критика в целом. Все это происходило в то самое время, когда битвы в советской эстетике и литературной критике о наследии XIX века должны были найти разрешение в доктринах, принятых Первым съездом советских писателей.
_____________________ Галин Тиханов Перевод с английского Е. КупсанГлава восьмая
Литературная критика и институт литературы
эпохи войны и позднего сталинизма: 1941–1953
Перерождение революционной стихии в идеологию национал-большевизма, сопровождавшееся сменой фундаментальных идеологических установок во второй половине 1930-х годов[1048], завершилось во время войны и в послевоенные годы, когда окончательно выкристаллизовались те качества советского сознания, которые на последующие полвека определили облик советской культуры. Война и Победа окончательно подорвали революционно-классовую идеологию, доказав прочность и надежность традиционно-национальной доктрины и закрепив подспудно осуществлявшийся Сталиным с середины тридцатых годов переход от революционной идеологии к государственно-патриотической. Национально-традиционалистская ориентация теперь не нуждалась (в той мере, в какой нуждалась раньше) в революционно-интернациональном идеологическом прикрытии.