Новый Мир ( № 12 2009) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
S u b s p e c i e t o l e r a n t i a e . Памяти В. А. Туниманова. СПб., «Наука», 2008, 614 стр.
В позапрошлом году умер один из видных исследователей русской классики Владимир Артемович Туниманов (1937 – 2007). Сборник готовился к его 70-летию, а вышло - in memoriam. Для меня Туниманов – прежде всего автор «прорывной» книги «Творчество Достоевского. 1864 – 1862» (Л., 1980), где написанное Достоевским до «Записок из подполья» и «великого пятикнижия» едва ли не впервые представлено как полигон его будущей художественной антропологии. Но столь же успешно Туниманов занимался И. А. Гончаровым, возглавляя гончаровскую группу в ИРЛИ [19] ; вместе с А. М. Зверевым написал (и дописал после его кончины) биографию Льва Толстого для ЖЗЛ. Вспоминают его в этом томе с нежностью, публикуют отрывки из переписки…
Меня немного смутило название мемориального сборника. И латынь показалась какой-то вымученной (впрочем, тут я некомпетентна), и автоматически выскочило мандельштамовское: «Чем была матушка филология! Была вся кровь, вся нетерпимость, а стала пся-кровь, стала – всетерпимость…» Во введении сказано, что толерантность была профессиональным и человеческим кредо ученого; охотно верю, но с учетом формулы Герцена, на которую (как тут же замечено) опирался Туниманов: «Не всепрощающий, а всепонимающий взгляд». Так, кстати, и написано его, на моей памяти единственное, выступление в «Новом мире» - пространный отклик на монографию Карена Степаняна о Достоевском (2006, <186> 5): четкая оценка достоинств работы и корректно, но без малейших колебаний выраженные несогласия.
Однако если принцип толерантности состоит в том, что на этих шестистах страницах дана возможность высказаться полусотне коллег покойного – из разных весей и стран, с разным мироотношением, разными предметными интересами и разными филологическими методиками, - то такая «все-терпимость» только радует. Конечно, самый обширный раздел тома – достоевистика, где я выделила бы работы К. А. Степаняна «Швейцария на метафизической карте Ф. М. Достоевского» с богатейшими всеевропейскими аллюзиями [20] Л. И. Сараскиной - о розановском «Апокалипсисе нашего времени» как своего рода «четвертой поэме Ивана Карамазова» – и вызвавшее у меня особенный отклик горячее размышление Б. Н. Тихомирова «Достоевский и (1)Мертвый Христос(2) Ганса Гольбейна Младшего» («подлинная красота в художественном мире Достоевского – красота кенотическая », требующая «усилия веры» вопреки очевидности тления). Тут же – отмеченная выше статья Меерсон о «Вие» и «Кроткой».
В разделе, обнимающем разнотемье, любопытно прочитать у Б. Ф. Егорова («Геополитические утопии в русской литературе XIX века»), как представляли себе наше будущее безвестные ныне «размашистые утописты», о которых автор пишет не без юмора. А в заключительном, гончаровском разделе В. И. Холкин («Илья Обломов в (1)обратной перспективе(2)» [21] ) оспаривает подгонку великого характерологического открытия Гончарова под церковно-житийный канон. Поелику тут на лицо общая тенденция, статья имеет значение, выходящее за пределы ее конкретной темы.
В л а д и м и р М а р т ы н о в . Пестрые прутья Иакова. Частный взгляд на картину всеобщего праздника жизни. М., МГИУ, 2008, 140 стр. («Современная русская философия»).
В. И. Мартынов – известнейший композитор, музыковед и культурфилософ; в печати его позицию не без меткости именуют «архео-авангардизмом». Эта обаятельная и смутительная книжка – чего стоит один только яд подзаголовка! – сразу привлекла внимание. О ней уже подробно написала Алла Латынина в своих «Комментариях» («Нового мира», 2009, <186> 10), да и я высказалась по ее поводу в рамках статьи на более общую тему (в печати). Но так как мыслительные пути расходятся от этого компактного текста в самые разные стороны, сейчас я остановлюсь на том, что дало ему столь неожиданное название и составляет его вызывающий посыл. Имеются в виду «тополевые, миндалевые и яворовые» прутья с пестрящей нарезкой на коре, которые Иаков, служа у своего тестя Лавана, клал перед глазами отборного скота во время случки (Быт., гл. 30); потомство рождалось с крапинами, и, по уговору с Лаваном насчет этой масти, все оно доставалось Иакову, сделавшемуся «весьма богатым». Мифический «ламаркизм» (а то и «лысенковщина») хитроумного библейского праотца понадобился Мартынову в качестве ключа к кардиальным явлениям культуры.
Если в его книге «Конец времени композиторов» (2002) движение культуры выводилось из движения религиозного духа, то теперь совершён переход на социологические рельсы; так, в триаде «автор, социум, текст», которую выделила Латынина, для духовных сущностей места не предусмотрено. Теперь у Мартынова культурное сознание вполне определяется – нет, не бытием, но впечатлениями бытия (этими самыми «прутьями», маячившими перед глазами советских жителей, о коих и ведется у него речь). Таков отправной пункт лучших, быть может, страниц его книги – о зримой и сущностной «некрасивости» советской власти, о методичном уничтожении быта и замене его барачной безбытностью, о плачевной застройке-перестройке Кремля – сакрального центра России, о разрушении Москвы, о затоплении Калязина. Все это читаешь с огромным сочувствием (хотя и не впервые), удивляясь прицельной точности и умной осведомленности человека, профессионально занимающегося совсем другим [22] . И уже готов поверить, что именно эта визуальная «урезанность, репрессивность и редуцированность», подобно пресловутому двадцать пятому кадру, неприметно формовала «совковое» сознание, психологию «хомо советикуса». Видно, отчасти так оно и было, раз я сама принадлежу к череде поколений, свыкшихся и даже сжившихся с уродством. (Ко мне в гости, в мой «спальный район», однажды пришла молодая американская славистка, натурализовавшаяся в США гречанка, присланная как раз вспомянутым выше Д. Е. Максимовым. Она оглядела с балкона округу и воскликнула: «И вы можете каждый день на все это смотреть?!» - «Могу», - призналась я.)
Но тут спохватываешься. Даже если б эксперимент библейского «селекционера» имел под собой хоть какое-то основание, человек – все-таки не скотина. А существо с даром свободы и, значит, даром сопротивления среде и обволакивающему потоку ее подспудных внушений. Иначе в жизни ничего не менялось бы и действительно наступил бы конец истории – которая пока еще длится. Разве сам Мартынов, все, что он в описанных условиях создал и натворил, - не живое опровержение диктата «пестрых прутьев»?
В л а д и м и р Б р и т а н и ш с к и й . Выход в пространство. М., «Аграф», 2008, 442 стр. («Символы времени»).
Поэт и переводчик В. Л. Британишский собрал и опубликовал свою прозу 60-х годов. Собрал не в хронологии сочиненного, а так, чтобы получилось единое повествование длиною если не в жизнь, то в первую ее половину: от ленинградского детства и студенчества через геологические странствия по Северу и Сибири до возвращения в среднюю полосу. Словом, выход личности в пространство бытия. Предназначая этот том малой прозы всем, «кто интересуется судьбами русской культуры», составители аннотации не ошибаются с адресом: интегральный смысл книги – в этическом становлении человека и культурном становлении писателя.
Вот кого, рожденного в 1933 году, казалось, должен был целиком засосать осовеченный бытовой ландшафт. Но с первых же строк, помеченных 1959 годом, пишущий демонстрирует полную независимость от его, этого ландшафта, условий и условностей. Можно, конечно, сказать, что автор как-никак провел детство там, где «росли у порога Растрелли и Росси» - в их роли формующих склад души «пестрых прутьев Иакова» (об архитектуре родного города и жадном детском ее восприятии – рассказано прекрасно). Можно еще сказать, что автор - типичный шестидесятник, осмелевший, едва пахнуло «оттепелью». Но внутренняя свобода – такая специфическая вещь, что она сразу дает о себе знать как нечто, не сводимое к обстоятельствам своего проявления. «Никогда не приходило мне в голову, что Юрку сделала человеком работа в нашей экспедиции. Или армия. Или школа. Казалось, он всегда был человек…» - говорится в финальной повести, посвященной памяти товарища («Местность прошлого лета», 1963), то же самое приложимо и к ее автору.
Но, конечно, хорошая проза на пустом месте не растет. Питерцы Рид Грачев, Голявкин, ранний Битов… Не то чтобы перо Британишского напрямую от них зависело, но они показали разрешающую возможность так писать. Книга населена множеством людей – завсегдатаев родительского дома, встречных, спутников, соработников. Наряду с благородным - любопытствующим и приемлющим без сантиментов – отношением едва ли не к любой людской особи, меня удивил замечательный слух молодого писателя на чужую устную речь – такое ожидаешь разве что от Петрушевской, от Поволоцкой. Иногда во время чтения становилось даже досадно, что Британишский посвятил большую часть жизни другим видам словесности, - настолько состоятелен оказался он как прозаик, как рассказчик (увы, стихи, прослаивающие прозу в качестве заставок, - всего лишь необязательный комментарий к ней).