Арифметика любви - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но хороши и большие города, общность людская. К людям меня часто тянет. Никогда их не сужу, только жалею: такие несчастливые, все им тяжко… Вот в большом-то городе и произошли со мной два случая, которые хочу отметить. Первый: совсем неожиданно получил я очень большие деньги. Никогда не знал, что отец, еще перед революцией, почти все состояние перевел в Лондон. Семья наша погибла; и об этом я узнал лишь получив извещение о своем «богатстве».
Отнесся, поначалу, равнодушно; думал больше, с грустью, об отце с матерью. Но через некоторое время вдруг поймал себя на мысли: вот теперь можно опять наукой заняться (естествознанием, биологией). Получусь — пожалуй, в Рокфеллеровский институт, к Стэнли поеду, в лаборатории работать… Да мало ли что еще теперь можно, раз деньги… Скажу кратко: мыслей этих было достаточно, и я с деньгами развязался, — отдал все. Благотворительных учреждений не терплю, понемножку, по копеечке раздавать считаю глупым, и я отдал все одной семье. Выбрал ее не по симпатии и не потому, что не было беднее: но очень уж там мечтали о деньгах, мне и захотелось воплотить мечту. Иначе как в самом большом секрете устроить это дело я, конечно, не хотел; пришлось даже «исчезнуть» на время, отказавшись от того маленького заработка, которым жил.
А вышло неплохо: узнал подлинную нищету, ночлежки, попрошайничество… и новых для меня людей. Деньги — самая, конечно, тяжелая цепь. Но на пределах, при нищете, человек незаметно перестает себя уважать. Понимаю, гордость тоже привяза; но тут человек отказывается от нее, — унижается, — не в силу свободы, а в силу худшего рабства.
Мое «исчезновение», — нищая жизнь, — длилась года два. А затем — новый, более длительный, период жизни: до второго случая. Раньше замечу: я ведь не оттого отдал мое «богатство», что стал мечтать о «любимом деле»; его — не опасаюсь, знаю, что оно-то меня никогда не свяжет. Искать его не старался. Но оно само меня нашло. И случай, о котором расскажу, застал меня работающим у известного профессора В., в его лаборатории.
Чувствую, тут нужна вставка, хотя бы краткая: о моем отношении к женщинам.
Ни одной женщины я не обманул. Если избегал женщин «легкомысленного поведения» (не могли нравиться, жалость мешала), то в^дь много других, просто «легкомыслящих», готовых на маленькую, веселую любовную историю. Но я был осторожен, шел навстречу лишь той, которая на одну веселую историю и казалась способной.
Только единственный раз… Магда, студентка. Светловолосая, с тихими черными глазами. У меня к ней стала расти такая нежность, что я 0 себе задумался и не успел вовремя ее остановить. Да и как бы я ее остановил? Про себя рассказать? Женщина и не влюбленная этого не поймет, только обидится. А Магда, с ее любовью (у нее была именно любовь), примет это, как жестокость. Мы не были любовниками; мож-Но бы и простой грубостью порвать, но не хватало духу. Тут она заболела; нежность свою я почувствовал как тяжесть — и чуть не пропал. Как сделать, чтоб никто не пропал, ни я, ни она, по-своему? Решил попробовать. Уговорил ее уехать на поправку домой, в провинцию. Обещал, что буду писать. На письма-то свои я и надеялся. Если издали говорить ей чуть-чуть не то, чего она ждет, понемножку изменять для нее человека, которого выбрала (выдумала?) ее любовь, — авось и без жестокости выйдет, как нужно. Большая работа, но постепенно письма наши становились все короче и реже. Потом и сошло все на нет. А тут подоспел и мой последний случай.
У профессора В., в лаборатории, хорошо было работать, много я делал самостоятельно. Заинтересовался одним опытом… Не вхожу в подробности; просто — привел меня этот опыт к некоторому открытию. Небольшому, но с большими и важными последствиями. Долго проверял. Когда убедился, что так — захватила меня непривычная радость: мое, мое собственное открытие! И дорого оно мне стало ужасно. Целую ночь жил этим волнением. К утру заснул на полчаса. А когда проснулся — еще не думая, уже знал, что с открытием у меня как в детстве со смородинным вареньем: не могу привязы, а тут привяза, себя не обманешь.
Отказаться, как от варенья, — легко. Уйду с работы, забуду «открытие», — чего проще? А нельзя. Если открытие нужно, как я его у людей «украду» для собственного спасения?
Скоро явился план: потихоньку, с терпением, навести профессора с его сотрудниками на мое открытие. Так, чтоб он сам его открыл.
Немало понадобилось терпения, пока план удался. Но хорошо удался, никто «наводки» моей не приметил. Все мы за профессора очень радовались. Он прочел несколько специальных докладов, лабораторные опыты и теперь продолжаются, «открытие» это уже не секрет.
Я помедлил, пока дело не приняло нормальное течение, потом ушел. Меня удерживали, но что ж? Не прикован я и к лабораторному своему табурету; захотелось опять немножко постранствовать, других людей повидать… Да, вот еще одно забыл по Италии: по Италии я однажды ходил и забрел в Верну, на гору, где францисканский монастырь. Монахи — ничего, приятные. Но заинтересовал меня Франциск, а потом вообще «святые». Что-то близкое в них мелькнуло, о свободе. Занялся исследованием, книгами всякими. Будто и вправду близкое: даже слово как раз мое, — «detachement», то есть буквально «отвязыванье» от всего. Ничто привязки не стоит, ничем они не дорожат, даже самой жизнью своей: ни за что не боятся. Какие люди! Однако я не долго обманывался: понял, что от меня-то они так же далеко (в другую сторону), как и прочие, не святые. Они, святые, действительно отказываются от всякой в мире связы, но не потому, что так хотят, а потому что выбрали другую связь. Выбор, может быть, мудрый: обычным страхом, обычными страданиями эта связь им не грозит. Да и получают они за свой отказ что-то другое взамен, лучшее. У меня же все иначе. У меня отказ от всякой привязы — ни для чего, для отказа; свобода моя — ради свободы, одну ее и получаю. Отказываюсь притом без усилия, — значит без заслуги, о чем и не забочусь.
Может быть, святым быть — хорошо. Я не знаю. Я ничего не знаю о той «связи», ради которой они рвут все другие. А я уж давно понял: не надо стараться узнавать то, что никогда не узнаешь. И святые не «знают», но у них есть, верно, особый дар чувств, которого я лишен. Все дары уважаю. А довольствуюсь одним, — тем, что мне дан.
Довольствуюсь? Не точно, если это обозначает «самодовольство». Я ведь и к себе не привязан, и никогда не думал — доволен собой, или нет. Даже о том не думал, хорошо ли, что я такой, или нет. Это опять то, чего я никогда не узнаю.
О людях вот часто думаю: жалко всех очень. Главная печаль моя — не умею им помочь. Говорят о свободе, а сами непременно к чему-нибудь прицеплены и за прицепу дрожат: «Мое! Не отдам!» от страха — мученье, от «мое! не отдам!» — злоба, раздиранье друг друга: никто ведь своим «мое» не довольствуется, хочет, чтоб соседнее «мое» тоже было его. Какая грусть!
Раз, в молодости, в неопытности, рассказал я приятелю кое-что про себя. А он (и хороший человек, добрый) вдруг разозлился: ты, кричит, выродок! Ты пустышка и одиночка! А мы за общее счастье боремся!
Но я бы не стал другим навязывать себя, как я есть: у меня своя природа. Только лежит же во всякой природе человеческой что-то от свободы. За счастье борются? Так борются что все время и мир, и жизнь проклинают? Счастья-то и нет вовсе, и не нужно его. Другое нужно, по-моему: благословить, принять мир и жизнь. А как благословить, ничего о свободе не зная?».
НЕСПРАВЕДЛИВОСТЬ
Весенний сад. На скамейке, в тени высоких акаций — две девочки. Перед ними, на грядках, разноцветные тюльпаны. Вдали, сквозь зелень, белеет дом, — почти дворец: он на выезде старого городка в Малороссии.
Лида, старшая, лениво говорит:
— Значит, в Петербург переезжаете. Ты рада, Катрин?
— Не знаю. Я никогда не рада, чего не знаю.
— А что ж ты там будешь делать?
— Не знаю. Учиться, верно.
Лида сгримасничала. Ее правильное, нежное лицо с узким лбом и тупым носом от этого не подурнело: в нем все равно не было очарования — и не предчувствовалось.
— Учиться? Ты и здесь — один учитель не кончил, другой уж дожидается. Мне Гапка говорила.
— Надо же учиться. Я маленькая.
Катрин хотела просто сказать, что в ее годы (ей 12 лет) все учатся; но она в самом деле «маленькая девочка». И не потому так не похожа на подругу, что у нее длинные каштановые косы, а бело-розовая Лида рыжевата, что темные глаза ее не Лидины, бледно-голубые; но видно сразу: Катрин — маленькая, а Лида, пожалуй, уж большая, хотя старше и немногим. Сами подруги об этом, впрочем, не знают.
— Вот ты жалела, Катрин, что мы не мальчишки. Что тогда бегать свободнее. А я ничуть не жалею. Ведь сколько мальчикам надо учиться! Без конца. И не говори: сама гувернанток не любишь.
— Да разве оне — ученье? — рассмеялась Катрин. — Совсем наоборот. Последнюю, старую, — вот я изводила! Пока сам папа не увидал, что гадкая. Отправили. А ты на Каролину Петровну жалуешься, ну и спровадь.