Далее... - Ихил Шрайбман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мамаша, — дергаю я растрепанную старушку рядом со мной. — Остается!.. Остается, мамаша!
Поднимает она на меня свои большие одичавшие глаза:
— Что остается? Где остается?
— Шолом-Алейхем, мамаша!
Огромные глаза ее наливаются слезами. Она жалостливо качает головой:
— Горе мне, горе! Уже тронулся, бедняжка!..
Но мне, мне пока легки мои тяжелые ноги. Не растрепанная старушка шагает рядом, а он — он сам.
— Ну, — спрашиваю я, — красиво, а?
— Шшш, — отвечает он. — Смеяться. Смеяться здорово. Доктора велят смеяться!..
Ну конечно. Вот же они, наши рога!..
Конечно, смеяться!.. Не будет еврейчиков? Ха-ха… А где мой эвакуированный брат Тевье с дочерью? А мой сын в Красной Армии — Перчикл? Не будет еврейчиков? Ха-ха!.. Хо-хо!
Когда смех вырвался из меня, мы были уже почти рядом с ямой. Вот-вот. Еще два шага до открытой могилы нашей.
Уже стемнело. Кто-то подхватил мой смех.
Сквозь дождь наш хохот прорвался странным свистом, и убийцы наши как с цепи сорвались.
— Прекратить! — направили они на нас автоматы. — Кто позволил евреям смеяться? Выстроиться в один ряд! Прекратить! Раз… два… три… Конец еврейчикам!..
— Ха-ха!.. Хо-хо!..
Представьте себе картину: хохот и стрельба. Стрельба и хохот.
«Расстрелянный» еврей в том местечке остановился на мгновение, отдышался и довел рассказ до конца:
— Как я тогда с жуткой тяжестью в теле, закиданный мертвыми окровавленными людьми, среди покойников, вдохнул вдруг свежий воздух, снова увидел небо над головой — про это у меня есть отдельная история.
Главное — я живу. Я есть.
Благодаря кому? Благодаря кому все мы есть? Благодаря надежде нашей. Благодаря Перчикам нашим дорогим, дай им бог здоровья на долгие годы!
Что же касается смеха, так с тех темных дней мы уже не один раз смеялись в радости. И я, «расстрелянный», и вернувшийся эвакуированный брат мой — Тевье с дочерьми. И он — Перчикл. И каждый раз я вспоминаю тот окрик убийцы:
— Кто позволил евреям смеяться?!
Так кто же, кто сделал, чтобы евреи жили и смеялись?..
Пер. Ю. Цаленко.
ДОКТОР ЯМПОЛЬСКИЙ
Это был человек с добрым сердцем.
Я перебираю в своей памяти многие другие его достоинства. Неплохой врач; не дурак; очень простой; за всю жизнь никто не слыхал от него злого слова — ни жена его, ни тем более их несчастный сын, ни — хоть иногда — сосед, ни близкий или не очень близкий знакомый, ни даже скверный родственник или вредный пациент. Ни разу он никого не притеснял, не обманул; в практической жизни — неловкий, нерасчетливый, скорее, пожалуй, неудачник. Не говорю уж о порядочности и честности, о сострадательности, искренности, скромности. Короче, если выписать в один столбик все положительные качества, то под всеми ними можно подвести итог в нескольких словах, которые я хотел бы высечь на его надгробии: человек с добрым сердцем!
Среди немалочисленных более или менее возвышенных миссий, возлагаемых на писателя его творчеством, есть и такая, как установка памятников.
Его звали доктором Ямпольским уже более полувека тому назад, когда он был еще совсем молодым, как и все мы тогда — кто чуть старше, кто еще моложе. Он только что окончил медицинский факультет в Праге и поселился в Бухаресте, в бедном еврейском квартале, где-то за Дудештом. Хорошо помню его докторскую вывеску — латунную табличку на старой, давно не крашенной, облупившейся двери, выходившей из квартиры прямо на улицу. Дипломированный врач мог тогда взять за себя папенькину дочку с очень хорошим приданым — не из первейших красавиц, разумеется, — открыть богатый кабинет, а не сидеть, поджидая пациентов. С приданым можно было играть на бирже или попросту отдавать деньги в рост, всю жизнь носить почетное звание доктора, шикарно живя отнюдь не на врачебный гонорар. Но он женился на Бете, бедной ткачихе — и тоже не писаной красавице — черноволосой, худенькой, малорослой бессарабской девушке с провинциально смущенным взглядом черных глаз. Вскоре у них родился ребенок, мальчик.
Мне хорошо помнится, как выглядел доктор Ямпольский: вечно в выцветшей, помятой шляпенке на макушке, на шее — шнурок, вывязанный двумя свисающими концами, на носу — круглые очки с неестественно толстыми, сильно выгнутыми стеклами, отвороты брюк — обтерханные, висящие бахромой, башмаки — с искривленными, сильно стоптанными каблуками. Его маленький кабинет, впрочем, отнюдь не пустовал. Однако пациенты были большей частью безгонорарными. Все наши товарищи, особенно жившие тогда в Бухаресте бессарабские парни и девушки, стали звать доктора Ямпольского «наш доктор». Привяжется ли к кому-то скверный кашель, или — то ли от хорошей еды, то ли от хорошей голодовки — дикая боль вдруг скрючит в три погибели, или выскочит чесотка, или просто кого-то прохватит простуда, понос и тому подобное, — все знали один спасительный путь: к доктору Ямпольскому. Каждый знал: он широко распахнет перед тобой свою облупленную дверь, с почтением пригласит войти, в кабинетике разденет тебя, уложит на узкую кушетку, прослушает, приложив ухо прямо тебе к груди, мягкими подушечками пальцев пощупает живот, скажет, как водится, что, мол, ничего страшного — пройдет, однако пропишет тебе мазь или микстуру, а в особо тяжелом случае даст тебе бумажку с печатью, чтобы тебя «цито» — срочно — положили в больницу. И попробуй-ка потом затолкать ему пару пятерок в широкий карман его белого халата! Двадцать раз оттолкнет твою руку, взглянет на тебя поверх очков с толстыми стеклами и скажет, с некоторой неприязнью даже, что если ты не хочешь, чтобы твой визит оказался первым и последним, то брось пихать ему деньги в глотку — для своих он не платный доктор.
И вообще кабинетик Ямпольского не пустовал. Там всегда кто-нибудь был. Если там не говорят о болезнях и лекарствах, значит, решают мировые проблемы, измеряют температуру эпохи — не слишком ли сильный у планеты жар и каков прогноз. А то и вовсе беседуют о литературе, об искусстве, чуть ли не на аптекарских весах взвешивают прочитанные книги, увиденные на выставках полотна, новые кинофильмы. Окно в кабинетике распахнуто настежь, но клубы папиросного дыма все равно вьются, пританцовывая, под потолком. Окно прикрывают, ибо спорят уже громко, в голос, не говорят, а кричат. В другой комнатке вдруг начинает хныкать ребенок в люльке. Бетя появляется на пороге кабинетика и молчит. Ей надо позвать на минутку Ямпольского, чтобы он помог управиться с малышом, но ей тоже хочется постоять немножко и послушать, о чем люди говорят. Наконец все расходятся. Ямпольский возится вместе с Бетей у колыбели. Вместе они купают ребенка, вместе пеленают, вместе кормят его. А через несколько минут уже опять звонит колокольчик у парадной двери.
Кое-как они перебивались от субботы до субботы — больше на Бетин заработок, чем на его докторские гонорары. А когда из люльки совершенно явственно выглянуло их великое несчастье, Бетя волей-неволей оказалась привязана к малышу и могла теперь работать на фабрике только по полдня. Тоску их полуголодного существования усугубило поселившееся в доме горе.
На первый взгляд ребенок рос обыкновенно. Жадно сосал пустоватую материнскую грудь, хлебал манную кашку, облизываясь нормальным розовым язычком, нормально прибавлял и в весе, и в росте. К полутора годам — немножко поздновато — в люльке сидел, обложенный подушками, мальчонка с пухлыми, точно надутыми щеками, тяжеленький — не сразу возьмешь на руки. Короче, в ширину он рос даже больше, чем следует. Но чем дальше, тем становилось яснее, что разум ребенка стоит на месте.
Супруги носили сына к знакомым детским врачам, специалистам, показывали его детскому психиатру. Им отвечали: возможно, все дело в тяжелой беременности, а может быть, нечаянно ударился головкой в грудном возрасте; не исключено, что со временем все придет в норму. Преодолевая голод и дремоту, Ямпольский целые ночи напролет просиживал над медицинскими книгами, пытаясь самостоятельно что-нибудь в них отыскать. Он писал длинные письма к знаменитым парижским профессорам, писал и в Прагу своим университетским преподавателям. Возможно, будь Ямпольский со своей супругой Бетей богатыми людьми, они свезли бы сына в какой-нибудь европейский медицинский центр, а будь они хотя бы пооборотливее, умей они подобно другим куда угодно втираться без мыла, то раздобыли бы все самые дорогие и новейшие заграничные лекарства, которые им в ответных письмах советовали испробовать. Возможно.
Но время бежало и бежало — неделя за неделей, месяц за месяцем. Это только так говорится — бежало. Оно тянулось тяжело, словно кандалы, с рвущим душу, тоскливым лязгом и звоном.
И вот в доме стал ползать по полу, позже — ковылять, держась за стенки, еще позже — прыгать вокруг стола, по скамьям, по кроватям толстенький мальчик с пухлыми щечками и большими водянистыми глазами. Он произносил всего два-три гортанных звука — даже не звуки, а какое-то ворчание.