Далее... - Ихил Шрайбман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как так «освободить»? И кто это «вы»?
— Вы значит вы. Весь ваш кагал. И освободить — значит выкупить. Деньгами, реб Янкель. Наличными.
— И сколько, к примеру, нужно денег? — Я и сам не понимал, что спрашиваю, — будто я мог раскрыть сейчас пухлый бумажник и выложить перед священником на стол столько денег, сколько он пожелает.
— Четыре тысячи, — говорит он, — почти задаром. Столько я вчера вечером проиграл в карты. Больше я не запрашиваю.
— А сколько, к примеру, вы даете нам времени?
— Четыре часа. Через четыре часа мой поезд отправляется в Бухарест. Если вы за это время вашу тору не выкупите, я вышвырну ее через окно на середину улицы, под копыта лошадей и колеса бричек…
Назад я не бежал по ступенькам, а скатился сверху вниз, словно сам вдруг стал колесом брички. Что делать дальше? Разумеется, скорее к нему, к самому главному раввину города, к Довидзону. Первым делом я подхватил рабочую скамеечку мою со всем моим снаряжением, с двумя щетками — в общем, со всеми потрохами, и отнес к женщине, у которой я это обычно оставлял на ночь. Женщина схватилась за голову: «Что вы такой белый? Что вы так дрожите?» Что да как — я ей даже не отвечаю. Я бегу. Одну улицу пробегаю, в другую вбегаю, до Довидзона изрядное количество улиц. Однако у дома раввина я оказался уже несколько минут спустя. Вот как видите меня живым! Как видите меня сейчас сидящим на скамеечке с вашим ботинком в руках.
Тем не менее, пока я попал к нему самому, к Довидзону, прошел, может быть, целый час. Мне он показался годом, а не часом. Секретарь, или попросту синагогальный служка, двадцать раз меня осмотрел сверху донизу, изучил всю красоту моих заляпанных штанов, смерил мою убогую сапожничью физиономию величиной с кулак, выслушал мой жалкий писк и заикание и наконец возвестил, что раввин сейчас сильно занят и никого не принимает. Короче — крик да гвалт — но меня все-таки допустили до него. И вот сидит передо мной сам раввин Довидзон. С белой окладистой бородой, в крошечной ермолке на макушке; вовсе не высокий — можно сказать, низенький, плотный, но видно, что на лице его почиет вся благодать господня и глаза его струят только мудрость, только знание. А против него стоит нищий башмачник, сгорбившись и скрючившись, и трепещет, как листок на ветру. Довидзон обращается ко мне:
— Придите в себя, реб еврей. Что стряслось?.. — Как будто ему секретарь или служка тот ни о чем до сих пор не доложил.
— Большое несчастье, — отвечаю, — случилось!..
— А что это значит? — спрашивает раввин ровным голосом и просвечивает меня своими лучистыми глазами.
Рассказываю я ему все, как есть, с начала до конца. Так, мол, и так. Свиток торы в плену у священника. Требуется выкуп — четыре тысячи. А то, грозит поп, вышвырнет он его через окно под копыта лошадей и под колеса бричек. Смотрит на меня Довидзон пару мгновений, морщит лоб, сжимает в руке белую длинную бороду свою и отвечает мне такими словами:
— Э-э! Есть, слава богу, свитки торы. В синагогах, хвала создателю, достаточно свитков торы.
Я будто ослышался:
— Ребе, как это «достаточно»? Речь ведь не о том, достаточно или не достаточно. Речь ведь о нашей торе, которая валяется под кроватью у разбойника попа. Надо все сделать, ребе, чтобы ее выкупить.
Но Довидзон свое:
— Есть свитки торы. Слава всевышнему, есть свитки торы.
Тут и я за свое:
— Ребе, это не просто так — больше свитков торы, или меньше свитков торы. Это же сокровище, святыня. У злодея священника. Под копытами лошадей и под колесами бричек…
Довидзон говорит:
— Скажите мне, реб еврей, может быть, вы пришли учить меня уму-разуму?.. — И зовет секретаря.
И все. И дело с концом. Что было, то было. Вот вам и вся история. Другой, не исключено, пропустил бы такое сквозь пальцы. Но не Файвл, не кишиневский башмачник. Целый день я места себе не находил. Бегал по улицам, будто свет перевернулся. Что мне мое ремесло и зачем мне ремесло — жизнь мне была не дорога. Вечером я ввалился в дом, истерзанный, с дикими глазами, в кармане ни один грош не звякнет… Голда моя с мелюзгой у подола обступают меня — с утра маковой росинки во рту не было: «хлеба», «хлеба!» Хватаю я одного ребенка на руки, другого ребенка на руки и кричу ей, моей: «Голда, сердце, нет!» — «Что нет, кого нет?» «Нет, — говорю я, — раввина, и нет, — говорю я, — бога!..» Как видите меня живым. Как видите меня сидящим на скамеечке с вашим ботинком в руках.
Итак, с того самого дня — нет. Нет и нет. Вели вы меня спросите: кишиневский башмачник, чем же виноват создатель, если раввин черт знает что? Так я вам отвечу: нет и нет. Кишиневский башмачник не потерпит. Всевышнего я не вижу и не слышу. Никогда не видел и никогда не слышал. А заместителя его, великого раввина, я и видел, и слышал. Ой, я его хорошо видел. Ой, я его хорошо слышал…
Так вы меня снова спросите: кишиневский башмачник, чего же ты добился этим? С чем же ты остался, а? Без создателя, без учителя — без того и без другого! На бобах остался! Так я покажу дулю и отвечу: нет и нет. Все у меня осталось — вся моя праведность осталась. Она ведь моя — не ихняя. Вам ясно самое главное, или вы не понимаете разницы? Постоянно, повсюду и во всем — я остался с ней.
Знаете, что я вам скажу? В две подошвы, которые я вам только что пришил, я тоже вложил каплю святости. Вы таких подошв и во сне не видали. Нате, вот они готовы, и носите их на здоровье. Вы будете ступать по земле святыми подошвами, как видите меня живым.
…Я взял мои ботинки и не смотрел на белые шелковые стежки вокруг рантов. Я все смотрел и смотрел на него — на маленького кишиневского башмачника. Подошва как подошва. Но башмачник наверняка святой башмачник.
Могу под этим подписаться.
Пер. Е. Аксельрод.
РАССКАЗ О СМЕХЕ ШОЛОМ-АЛЕЙХЕМА
— Вот вы говорите так, а я вам расскажу кое-что поинтереснее!..
Так в одном местечке сразу после войны, после Шолом-Алейхемовского вечера, начал свой рассказ один еврей. Тот самый еврей, который вылез из братской могилы, чудом остался жив, а местечко зовет его Расстрелянным. Глаза его так и упрашивали выслушать. Рассказ он начал без вступлений, с самой сути:
— Представьте себе такую картину: нас ведут расстреливать. Мокро, льет холодный дождь. Мы тащим тяжелые от налипшей грязи ноги, дорога раскисшая, трудная, и вся толпа евреев, все мы, думаем о том, что до той самой, известной всем нам ямы еще тащиться и тащиться. Хотя нет. Никто уже, кажется, ни о чем не думал. Потому что я и сам вдруг поймал себя на том, что тащусь опустошенный и ни о чем не думаю. Аж краска ударила мне в лицо: что бы, например, произошло с простыми быками, если бы они знали, куда именно их ведут? И я увидел мысленно, как быки бегут обратно с мясниками на рогах. По той же дороге. Увидел так же ясно, как вы видите меня живым.
Но что делать? У нас нет рогов.
Измываются над нами наши убийцы: «Быстрей-быстрей, еврейчики!.. Всё!.. Сейчас-сейчас — не будет еврейчиков!..» А я себе думаю: на-кося, выкуси!.. Ну а брат мой, который со всей своей семьей эвакуировался? Ну а сын мой, красноармеец? А? И я хочу сейчас, перед смертью, представить себе своего брата и не могу — не помню его лица. Вы слышите? Я не помню, зовут ли моего единственного брата Тевье. Хочу я подумать о сыне моем. Не помню. Я не помню, что мой сын в Красной Армии, любимый сын мой, зовут Перчик. Я аж похолодел. Как же так? Подождите: а жена моя, царство ей небесное? Жизнь прожил с ней… А как звали шурина моего, жестянщика, который так здорово читал вслух еврейские книжки? Ну а все родственники? Полный город родственников. А все соседи? Целая улица соседей…
И мои тяжелые ноги становятся еще тяжелее, начинают подгибаться, тянут меня в грязь. Всё!.. Всё!..
Рядом шагает мокрая растрепанная старушка с промокшим насквозь узелком в руке. «Мамаша, — хватаюсь я за нее, — всё, мамаша? Никого не останется?» Но язык заплетается у меня во рту, будто я подавился, и она не понимает моего вопроса. «Поднимите, — говорит она, — кверху лицо, смочите губы дождем, освежитесь, крепитесь…» Поднимаю я лицо к небу, ловлю губами несколько дождинок, но освежиться мне не освежается и крепиться тоже не удается.
— Мамаша, — бормочу я дальше, — всё, мамаша? И имени даже не останется?
И вдруг, как ниспосланный ответ, по сей день не знаю откуда и каким образом, вспыхивает во мне имя Шолом-Алейхем. Сразу же в памяти у меня становится светло. Язык во рту перестает заплетаться. Ноги выпрямляться начинают. Неужели такое простое, близкое имя несет в себе такую воскрешающую силу? «Алейхем шолом, — шепчу я имени, — алейхем шолом!» И я чувствую, как теплеет у меня на душе. Я уже начинаю уговаривать себя на его языке. Просто. Светло. По-шолом-алейхемовски. «Фе! — говорю я. — Противно! Как может у человека быть такая забитая память? Как можно забыть имя родного брата? Тевье, Те-вье! Из книжки «Тевье-молочник». Как это — не помнить имя собственного сына? Такое имя. Перчик, Пер-чик! Перчик Тевье-молочника!» И лишь только приходит в себя моя память, является мне масса имен: Менахем-Мендл и Шейне-Шейндл, Годл и Хава, Гитл Пуришкевич, Мальчик Мотл, Иосиф, все родственники, все соседи, весь Шолом-Алейхем.