Ахматова. Юные годы Царскосельской Музы - Юрий Зобнин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из затеянной ею переписки с Сергеем фон Штейном можно понять, что в июле, на царскосельских похоронах сестры Инны, произошла некая «глупая история», в которой Ахматова горько винилась теперь перед своим корреспондентом. Очевидно также, что пресловутая «история» была как-то связана с именем Голенищева-Кутузова, о чём Ахматова говорит без всяких обиняков. «Мой милый Штейн, – пишет она, – если бы Вы знали, как я глупа и наивна! Даже стыдно перед Вами сознаться: я до сих пор люблю В. Г-К. И в жизни нет ничего, кроме этого чувства… Может быть, глупо, что я Вам это говорю, но хочется быть откровенной и не с кем, а Вы поймете, Вы такой чуткий и так хорошо меня знаете. Хотите сделать меня счастливой? Если да, то пришлите мне его карточку. Я дам переснять и сейчас же вышлю Вам обратно. Может быть, он дал Вам одну из последних. Не бойтесь, я не “зажилю”, как говорят на юге».
Документально известно, что самого Кутузова в июле-августе в Царском Селе (и, по всей вероятности, в России) ещё не было. На учёт по месту учёбы он встал лишь 19 сентября 1906 года, а днем позже, 20 сентября, возобновляет прописку по месту жительства (оба документа, как положено, явлены в его студенческом «Деле»). Так что источником происшедшего между Ахматовой и Штейном конфликта могли стать только некие слухи, касающиеся доблестного сотрудника «Красного Креста». А с появлением Кутузова в Царском слухи эти, очевидно, полностью подтвердились («После Валиных писем я переношу такие <сердечные> припадки, что иногда кажется, что уже кончаюсь»), и Ахматовой оставалось только признать себя «в тысячу раз более виновной» в летней размолвке, чем осведомлённый доброжелатель-Штейн. О прибытии «королевича» речи больше нет: «Мой дорогой Сергей Владимирович, совсем больна, но села писать Вам по очень важному делу: я хочу ехать на Рожество[303] в Петербург. Это невозможно, во-первых, потому, что денег нет, а во-вторых, потому, что папа не захочет этого. Ни в том, ни в другом Вы помочь мне не можете, но дело не в этом. Напишите мне, пожалуйста, тотчас же по получению этого письма, будет ли Кутузов на Рождестве в Петербурге. Если нет, то я остаюсь со спокойной душой, но если он никуда не едет, то я поеду. От мысли, что моя поездка может не состояться, я заболела (чудное средство добиться чего-нибудь), у меня жар, сердцебиение, невыносимые головные боли. Такой страшной Вы меня никогда не видели».
Между тем, несмотря на болезнь и слёзы, утонченно-невесомый облик былой царскосёлки – в сочетании с недоброй молвой, бегущей, как известно, по пятам, – возымел действие не только на одноклассниц Ахматовой. «Кузен Демьяновский объясняется в любви каждые пять минут…, – приписывает она. – Что мне делать?» Из сказанного можно заключить, что предложения руки и сердца в объяснении пылкого кузена отнюдь не содержалось. Перемерявшая за свою короткую и несчастливую юность, кажется, все скандальные женские роли, созданные классической отечественной словесностью, Ахматова стремительно приближалась к новому амплуа:
Вещь… да, вещь! Они правы, я вещь, а не человек. Я сейчас убедилась в том, я испытала себя… я вещь! Наконец слово для меня найдено, вы нашли его…
Ближе к Рождеству (на которое она, конечно, никуда из Киева не поехала), действительно, разыгралась история, заставляющая вспомнить соответствующие сцены «Бесприданницы». «Есть у меня кузен Саша, – в отчаянии сообщает она в очередном письме Штейну. – Он был товарищем прокурора, теперь вышел в отставку и живёт в эту зиму в Ницце. Ко мне этот человек относится дивно, так что я сама была поражена, но дядя Вакар его ненавидит, и я была, право, мученицей из-за Саши». Сочувствие в этой странной родственной сцене, по-видимому, должно быть всё-таки на стороне деспотичного дядюшки Вакара. Ибо если «дивный» товарищ прокурора в отставке внезапно предложил едва встреченной им шестнадцатилетней племяннице прокатиться в Ниццу (а, судя по реакции «поражённой» Ахматовой, дело было именно так), то очень трудно не заподозрить здесь специфическую интонацию Мокия Пармёныча Кнурова, также большого любителя путешествий вдвоём:
Лариса Дмитриевна, выслушайте меня и не обижайтесь! У меня и в помышлении нет вас обидеть. Я только желаю вам добра и счастья, чего вы вполне заслуживаете. Не угодно ли вам ехать со мной в Париж на выставку?.. Стыда не бойтесь, осуждений не будет. Есть границы, за которые осуждение не переходит: я могу предложить вам такое громадное содержание, что самые злые критики чужой нравственности должны будут замолчать и разинуть рты от удивления. Я бы ни на одну минуту не задумался предложить вам руку, но я женат. Вы расстроены, я не смею торопить вас ответом. Подумайте! Если вам будет угодно благосклонно принять моё предложение, известите меня, и с той минуты я сделаюсь вашим самым преданным слугой и самым точным исполнителем всех ваших желаний и даже капризов, как бы они странны и дороги ни были.
Возмущённый Виктор Модестович с одобрения не менее возмущённой супруги без долгих разговоров выхватил племянницу к себе на Круглоуниверситетскую и закатил грандиозную головомойку, растянувшуюся на все праздничные дни. «Все праздники я провела у тёти Вакар, которая меня не выносит, – сообщала Ахматова в новогоднем письме. – Все посильно издевались надо мной, дядя умеет кричать не хуже папы, а если закрыть глаза, то иллюзия полная. Кричал же он два раза в день за обедом и после вечернего чая… Слова “публичный дом” и “продажные женщины” мерно чередовались в речах моего дядюшки. Но я была так равнодушна, что и ему надоело, наконец, кричать, и последний вечер мы провели в мирной беседе. Кроме того, меня угнетали разговоры о политике и рыбный стол. Вообще скверно!»
Уж куда скверней! Если по существу Вакар и был, вероятно, совершенно прав, то описанные сцены всё равно ужасны. Ведь было Рождество, в конце концов, и хотя бы отдавая дань всеобщей духовной традиции можно было бы не топтать так страшно и без того затоптанную уже безмолвную и беззащитную Ахматову. Или, по крайней мере, не топтать публично, при всех домашних, собравшихся за праздничным столом! Возможно, причины такой хамской бесчувственности Вакара следует искать в «политике», о которой даже больше обычного говорилось в эти дни на Кругло университетской и которая (политика), действительно, всю вторую половину года являла для прекраснодушно-либеральной части российского общества одни горькие разочарования.
Летом, в начале июля, была насильственно распущена Первая Дума, успевшая вдогонку призвать «граждан всей России» до нового «созыва народного представительства не давать ни копейки в казну, ни одного солдата в армию»[304]. У власти встал бывший саратовский губернатор Пётр Аркадьевич Столыпин, о котором говорили разное, но все сходились, что этот «церемониться не будет». Все помнили, как едва появившись под сводами мятежной Думы, он, гипнотизируя зал пронзительным взглядом, сказал с трибуны, как отрезал:
– Власть не может считаться целью. Власть – это средство для охранения жизни, спокойствия и порядка; поэтому, осуждая всемерно произвол и самовластие, нельзя не считать опасным безвластие правительства. Не нужно забывать, что бездействие власти ведёт к анархии, что правительство не есть аппарат бессилия и искательства. Правительство – аппарат власти, опирающейся на законы… Я предвижу возражения, что существующие законы настолько несовершенны, что всякое их применение может вызвать только ропот. Мне рисуется волшебный круг, из которого выход, по-моему, такой: применять существующие законы до создания новых, ограждая всеми способами и по мере сил права и интересы отдельных лиц. Нельзя сказать часовому: у тебя старое кремневое ружьё; употребляя его, ты можешь ранить себя и посторонних; брось ружьё. На это честный часовой ответит: покуда я на посту, покуда мне не дали нового ружья, я буду стараться умело действовать старым…
Начинались репрессии. Да и как иначе возможно было разрешить общественное противостояние, достигшее, кажется, наивысшего ожесточения! Столыпин принимал петербургские дела, когда под ударами революционеров-террористов и красных погромщиков пали уже 8 губернаторов, генерал-губернаторов и градоначальников, 21 полицмейстер и уездный начальник, 4 военных генерала, 8 жандармских офицеров, 79 приставов, 57 урядников. А среди городовых, околоточных надзирателей и стражников счёт шёл вовсе на многие сотни – там кого-то убивали каждый день. В ответ нарастал террор монархический, «чёрный». В Киеве боевики «Союза русского народа» появились даже в университетских аудиториях, вооружённые до зубов, поблёскивая никелированными кастетами, с браунингами и дубинками, налитыми свинцом. Смута прошлась и по семье Виктора Модестовича Вакара – в самые рождественские дни завершалось длительное до изнурения дело сына Владимира, обвинённого в газетных призывах к ниспровержению строя. Завершалось нехорошо: сыну грозила тюрьма[305].