Ахматова. Юные годы Царскосельской Музы - Юрий Зобнин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она смотрела во все глаза. Гумилёв, точно, был здесь, в парке перед пляжем, рядом с ней, и говорил теперь так, как Дик Хелдар из романа Киплинга:
– Пойдём со мной, и я покажу тебе, как велик мир. Мы увидим райские уголки, где в скалах роятся миллионы диких пчёл; и с пальм, глухо ударяясь оземь, падают крупные кокосовые орехи; и ты приказываешь подвесить меж дерев длинный жёлтый гамак, украшенный, словно спелый маис, пышными кистями, и ложишься в него, и слушаешь, как жужжат пчелы и шумит водопад, и засыпаешь под этот шум…
Не понимая до конца, явь это или бред, она счастливо смеялась, мотала головой – «Не надо, не надо!» – и, наконец, собрав весь здравый смысл, ответила как можно рассудительнее:
Подумай, я буду царицей,На что мне такого мужа?
Гумилёв очень расстроился. От Андрея, подробно рассказавшего ему в Царском Селе обо всех несчастьях, постигших сестру, он знал, что Ахматова стала заговариваться, но, услышав сам, на миг растерялся. К тому же задуманное им на горячую голову, второпях, предприятие – уехать вместе с ней в Рязань, в отцовское имение, и там венчаться, поставив затем всех родных перед свершившимся фактом – было, конечно, скандальным. Но вместе с огромным счастьем, свалившимся на него после разговора с Андреем, пришло и тревожное понимание, что нужно что-то предпринимать немедленно, пусть даже этот первый шаг выйдет нелепым. Более того, возможно, в этой заведомой нелепости, которую никак не могли предвидеть ни люди, уже произнесшие над Ахматовой окончательные приговоры, ни даже роковые силы, играющие с ней, смирившейся, безвольной и покорной, как счастливый ребёнок с доставшейся, наконец, игрушкой – в этой самой благословенной нелепости, право на которую сохраняется за каждым человеком до смертного часа, только и хранится единственный шанс и для неё, да и для него тоже. Великие слова о том, что когда дают линованную бумагу следует писать поперёк, ещё не были произнесены, но он, разумеется, знал эту глубочайшую истину, определяющую, в конечном счете, любое творческое усилие человека.
Жизнь Гумилёва, в отличие от Ахматовой, весь минувший год складывалась счастливо. Иннокентий Анненский, поручившись за скандального поэта-гимназиста перед Педагогическим советом, строго придерживался взятых обязательств.
Я помню дни: я, робкий, торопливый,Входил в высокий кабинет,Где ждал меня спокойный и учтивый,Слегка седеющий поэт[294].
Влияние Анненского на девятнадцатилетнего выпускника оказалось огромным и во всех отношениях благотворным. Впервые в жизни Гумилёв принялся за учение всерьёз, уверенно продвигаясь к итоговым экзаменам. Но дело было не только в учёбе. Директор и гимназист имели общие профессиональные интересы в художественной словесности. Анненский не терпел интеллектуальный провинциализм отечественных литераторов. От своей сестры, вышедшей замуж за главного хранителя Muséum national d’histoire naturelle[295] в Париже, он получал новейшие французские журналы и книги, собрав в Царском Селе уникальную иностранную библиотеку. Анненский склонялся в своих творческих пристрастиях к поэзии французских «парнасцев»[296], совершенно неведомых в России. Гумилёву пришлось налечь на французский, но результат оправдал все потраченные усилия. С этого времени французская поэзия XIX века стала его вторым «литературным отечеством». А под воздействием l’art robuste, «мощного искусства» таких поэтов как Теофиль Готье и Леконт де Лиль поменялся поэтический язык: подобно им, Гумилёв начал сознательно стремиться к изобразительной точности и «вводить реалистические описания в самые фантастические сюжеты»:
Чеканить, гнуть, бороться, —И зыбкий сон мечтыВольётсяВ бессмертные черты[297].
Домашние Гумилёва не могли нарадоваться, видя сына не только избавленным от «лунатички», не только сохранившим место в гимназии, но и взявшимся, наконец, за ум. Степан Яковлевич Гумилёв уже прикидывал про себя: гуманитарий, должно быть, филолог или историк, возможно в недалёком будущем приват-доцент, а там и профессор. Почувствовав Францию литературной родиной, Гумилёв оповестил родителей, что желает ехать учиться в Парижский университет. Нельзя сказать, что идея сомнительного французского образования вместо надёжного отечественного так уж вдохновила Степана Яковлевича. Но было обстоятельство, существенно повлиявшее на его решимость. Старший сын Дмитрий, завершивший гимназический курс год назад, пошёл, уступая отцовскому настоянию, в петербургский Морской кадетский корпус. Ничем хорошим это не кончилось. Совершенно неспособный к морскому делу Дмитрий Гумилёв после первого плавания так затосковал, что был отчислен и вернулся (с трудом, окольными путями, его удалось устроить в царскосельское Николаевское кавалерийское училище). Ввиду неудачного дебюта старшего сына Степан Яковлевич не стал проявлять непреклонное своеволие в выборе пути для сына младшего. К тому же в Париже жила сестра Иннокентия Анненского, который охотно согласился снабдить любимого ученика рекомендательным письмом.
Воодушевлённые родители даже согласились оплатить Гумилёву расходы по изданию собрания стихов, названного, по полюбившемуся всем звонкому стихотворению – «Путь конквистáдоров». Книжку заметили, её приветствовал в «Весах» Валерий Брюсов, предложив затем в приватном послании войти в постоянный авторский состав любимого «конквистáдором» журнала. Завязалась переписка, и двадцатилетний Гумилёв, получая 30 мая 1906 года гимназический аттестат зрелости, чувствовал себя на пороге литературной славы.
В этот самый канун он и повстречал Андрея Горенко (точная датировка невозможна, но 5 июня Андрей уже точно был в Евпаторийской гимназии, где, в свою очередь, получал аттестат[298]).
Какое-то время после прошлогоднего объяснения в доме Соколовского, Гумилёв вместе с домашними и друзьями полагал, что с Ахматовой покончено. Он немедленно завёл романы (в биографических материалах П. Н. Лукницкого упоминаются «встречи с Ольгой Глушковой и Фрамус», приходящиеся на это время), а на домашнем рождественском маскараде, парил над приглашенными барышнями чёрным Демоном. Но к весне 1906-го он полностью открыл, что второй Ахматовой нет, и что если хочешь быть с Анной Горенко можно иметь дело только с Анной Горенко. И, потому, все дикие её скандалы, капризы, и причуды не имели уже никакого значения. Другого всё равно не было, и ему нужно было думать не о том, каковы достоинства или недостатки Анны Горенко, а нужен ли Анне Горенко – он. В своей непонятной Евпатории она виделась ему теперь призрачно-невесомой, желанной и недоступной, как дантовская Беатриче в далёких небесных высотах:
И в терновом венке, под которым сочилася кровь,Вышла тонкая девушка, нежная в синем сияньи…[299]
Тут-то и подоспел Андрей.
Слушая его, Гумилёв и ужасался, и радовался вместе. Тогда же возникла мысль о пустующем в это лето отцовском рязанском доме[300]. План, конечно, как уже говорилось, изначально был шит белыми нитками, однако медлить с его выполнением Гумилёв не стал. В конце концов, в сумятице смертельного пожара всё решает единственный миг, когда кто-то, вырвав себя из толпы, входит в огонь. Именно в этот миг события, по воле вошедшего, начинают развиваться иначе, может счастливее, а может несчастнее, чем было предначертано вначале. Если же вокруг все так и продолжают оставаться шумными свидетелями – судьба довершает начатое ровно так, как и можно было предугадать, едва увидев занимающееся пламя.
И вот теперь он взял себя в руки, и, присев рядом со смеющейся Ахматовой, очень терпеливо, переспрашивая и намеренно повторяясь, начал втолковывать главное. Он говорил, что едет учиться в Париж, в Сорбонну, объяснял, как нужно адресовать письмо, чтобы наверняка дошло, заклинал не тянуть, не рисковать долго. Убедившись, наконец, что она понимает его речи, поднялся, попрощался, сказал, что очень любит. И ждёт письма.
Она кивнула, и тут же позабыла, конечно. Всё прошлое, такое большое и яркое, не имело теперь к ней никакого отношения. А Гумилёв был частью этого прошлого. Давно, ещё в прошлом году, брат Андрей показывал его книжицу, пришедшую из Царского Села, но она лишь пролистала страницы, никак не связывая напечатанные буквы со звонкими стихами, когда-то услышанными в доме Шухардиной. Сейчас же и памяти уже не оставалось вовсе.
В эти начальные дни лета жизнь принялась уходить неотвратимо: начиналась вторая её смерть. Признаки тяжёлого нервного истощения, по-видимому, уже в июне были настолько заметны, что Ахматова оказалась в Люстдорфе, у тетки Аспазии, которая со своим врачебным опытом, по-видимому, как-то пользовала племянницу, пытаясь поставить на ноги. Об этих одесских днях известно только, что Ахматова, как и год назад, побывала на Большом Фонтане у Александра Фёдорова, и что этот визит явно не задался: