Новый Мир ( № 9 2013) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, и все происходящее в книге тоже можно интерпретировать как снящееся (автору, персонажу?): alter ego автора, тоже художник, получает от знакомого юности, Клауса Патеры, приглашение посетить подчиняющееся ему царство грез Перле и переселяется туда с женой; затем происходит классический поворот сюжета — страна, с самого начала не показавшаяся рассказчику безоговорочно идеальной, постепенно превращается в настоящую преисподнюю, которую он покидает после трех лет проживания. Так же как и в «Замке» Кафки, безусловно, во многом схожем с «Другой стороной», над всем царством грез возвышается персона Патеры, встречи с которым ищет рассказчик.
Этот загадочный мир, где весьма размыты экономические и социальные отношения, являет собой категорическое отрицание прогресса. Он не столько борется с эволюцией, сколько попросту игнорирует ее. Потому царство грез наводнено грудами старых вещей, которые свозятся сюда со всего мира, а новое не вызывает никакого интереса. Отсюда — любопытная дихотомия: греза (Traum), вокруг которой выстроены владения Патеры, может пониматься как пассеистский сон-воспоминание или же как футуристический сон-мечта; но второе значение в Перле насильно избегается. Правда, эта обращенность в прошлое обладает известной долей очарования. Потому роман Кубина не только критически рушит созданную им утопию, но и отчасти любуется ею.
Все-таки как бы ни была страшна хтонически-подсознательная реальность, ее черно-серая дымка многих привлекает — иначе зачем персонажи переселяются в Перле и не уезжают сразу же, осознав ее несовершенство, и, кроме того, зачем автору во всех подробностях описывать такой мир, сопровождая описание соответствующими графическими зарисовками? Несомненно, получившуюся у модерниста Кубина метафору «другой стороны» можно рассматривать с самых разных сторон, а не только с точки зрения антитезы утопии / ее отражения. Поскольку порой даже самый страшный кошмар во что бы то ни стало хочется досмотреть до конца.
Анна Альчук. Собрание стихотворений. Предисловие М. Рыклина; составление и комментарии Н. Азаровой и М. Рыклина. М., «Новое литературное обозрение», 2011, 352 стр.
Поэтика Анны Альчук (1955 — 2008), сформировавшаяся под влиянием Мандельштама и Цветаевой, с одной стороны, и футуристов — с другой, эволюционировала от модернизма первой половины ХХ века к своей собственной оригинальной манере. Но эволюцией этот процесс можно назвать с весомой долей условности, поскольку свойственное поэту стремление к молчанию через поглощение раздробленных смыслов присутствует и в ранних стихах (книги «Сиринга» и «Двенадцать ритмических пауз»), и в радикально-концептуальных книгах «Словарево» и «Простейшие», и в поздних текстах («не БУ», «Помимо»).
Если читать книги в хронологическом порядке, то поиски Альчук становятся очевидны. Она идет от рифмы и регулярной метрической организации к верлибру, затем текст сжимается, становится до крайней степени лаконичным, и, наконец, обретя новую оригинальную ритмику, распадается на отдельные морфемы, которые либо склеиваются между собой, порождая новые слова («спасиБо(г)де Ты(?)»), либо так и остаются отдельно лежать на странице («стра Дания / принц / тень от ЦА»).
Помимо прихотливого ритма, стихотворения Альчук зачастую обладают не менее прихотливым визуальным обликом. Работа над визуализацией поэтической речи лежит в основе «Словарева»: здесь «ЧАСЫпется (п)есок» (и он действительно осыпается буквами «к», превращаясь в полупалиндромное «косе(ц)»), стихотворение о «клетке тел» буквально представляет собой клетку, а текст о «рамке» — рамку и т. д. Кроме того, на визуализировании текста в пространстве страницы построена книга «Простейшие», состоящая из 10 буквенных квадратов, — «не эксперимент, а результат», по характеристике Вс. Некрасова.
При сращении изощренных словесного, ритмического и визуального планов возникла характерная для Альчук форма по-японски минималистичного — не только по объему, но и по внутренней интенции — стихотворения с совмещением двух текстовых слоев, границы между которыми маркируются при помощи прописных букв, скобок и пробелов:
РУ
ИНЫх уж нет
а те да(лече
ние) лесное
СНОВа (ве
тки) сквозь окон
прое(мы сЛИ)
СТВЫ одичалой
лоси СОВЫ
Текст предполагает как минимум два прочтения, что делает невозможным чтение его вслух, — неизбежно потеряется та или иная формальная особенность. Стихотворение монолитно и, вероятно, предполагает считывание сразу всех слоев «с листа», но вместе с тем оно опирается на многочисленные аллитерационные повторы и медитативную мелодику, что все-таки возвращает нас к попытке его устной репрезентации. И подобных расслоений текста у зрелой Альчук очень много: «лиловолны / (под нож)я скал льдов»; «УСТрицА губ / иТЕЛьна / накипь»; «(ВОП реки) течению / РОС ясен(ь)»; «О ТВАРИ! / ПОТ ИХ(оньку) КАЛ(итку) / И ВОЙ!(див тих ийс) / АД» и т. д.
В последних книгах содержание стихотворного текста сжимается — перед нами возникают зачастую статичные словесные кадры, где по-японски скомпрессированная лаконичность граничит с тавтограммами в духе футуризма: «сталь / а не латекс / стекло / а не пласт <…> / барокко укор — / красота?». Из звуков, из взаимодействия стихотворения с окружающей его страницей рождается емкая зарисовка, где все говорится не напрямую, а скорее в обход привычной речи. Поэзия Альчук, избегая таким образом банальностей, несколькими воздушными штрихами изображает самую сердцевину мира.
[1] См. также подборку стихотворений А. Улзытуева в «Новом мире» (2013, № 6).
КИНООБОЗРЕНИЕ НАТАЛЬИ СИРИВЛИ
«ПЕНА ДНЕЙ»
«Пена дней» Мишеля Гондри, по общему мнению, — наиболее близкая к тексту экранизация знаменитого романа Бориса Виана. Мечтатель, фокусник и визионер Гондри («Вечное сияние чистого разума», «Наука сна») любовно следует за автором книги и выстраивает на экране совершенно сумасшедшую сюрреалистическую среду, внутри которой разворачивается печальная история любви юного бездельника Колена (Ромен Дюрис) и прекрасной Хлои (Одри Тоту), угасающей от экзотического недуга. Все вроде как надо: празднично и цветисто в начале, трагично и монохромно в конце. Солидный бюджет, политкорректный кастинг: в главных ролях помимо Тоту и Дюриса — афрофранцуз Омар Си (звезда фильма «1+1»), афрофранцуженка Аиссса Маига и франкоараб Гад Эльмалех; все по высшему разряду, как и положено в статусной экранизации национальной классики. Но в итоге, по общему же мнению, выходит «чего-то не то». То есть не то чтобы скучно, а как-то непонятно, к чему вся эта прорва искусства? Зрители попроще покидают зал в недоумении. Продвинутые склоняются к мысли, что идеальное совпадение режиссерской манеры и текста Виана оборачивается в данном случае тавтологией, не прибавляющей к исходнику ни грана нового смысла.
Рискну предположить, что дело тут не столько в режиссерской манере Гондри, сколько в самом романе. Точнее, в его парадоксальных отношениях с историческим временем.
Написанный в 1946 году, на руинах послевоенной Европы, он тогда прошел почти незамеченным. Холод, голод, память о миллионах погибших, незабытый позор оккупации, не затихший гул всеобщего потрясения… И посреди всего этого 26-летний Виан сочиняет яркий, экстравагантный, причудливый текст, где сначала описывает мир, в котором единственно согласился бы жить, а затем с подростковым отчаянием живописует его погибель под катком «ненавистной действительности». В этом мире светят два солнца; вдохновенный повар Николя готовит изысканные блюда, рецепты которых занимают в романе по полстраницы; «пьянококтейль» — помесь пианино и шейкера — готовит напитки без единой фальшивой ноты; девушки прекрасны и в момент знакомства не устают повторять: «Представьте, я тоже!» («Я люблю джаз!» — «Представьте, я тоже!»)… Музыка Дюка Эллингтона льется изо всех щелей; мышки разговаривают и преисполнены дружелюбного сочувствия к человекам… А главное, — тут можно бездельничать в полное свое удовольствие, поскольку в мраморном сейфе хранятся нескончаемые дублоны.
Мир, где единственная ценность — персональное счастье, а все идолы модерна — Любовь к человечеству, Наука, Патриотизм, Милитаризм, Религия, Труд, Мораль, Философия и прочая, прочая — сброшены со своих пьедесталов. Больше того, именно эти чудовищные химеры во многом и превращают в романе персональный рай — в персональный ад: труд здесь — проклятие, религия — издевка, философия Жан-Соля Партра сводит с ума лучшего друга, а медицина разоряет дотла, но все равно бессильна спасти любимую.