Эссеистика - Жан Кокто
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Любопытно, что в период между двумя ударами человек сам может устроить аномальную катастрофу, не имеющую никакого отношения к квантам атома. Пытаясь расщепить другие системы, он может разрушить собственную. Что, между нами говоря, ничуть не опасней.
* * *Самобомбардировка, дающая нашей системе, как и всем другим, энергию благодаря постоянному и периодическому перераспределению квантов, для нас незаметна, потому что, как я говорил, атом, кажущийся крошечным теоретическому наблюдателю, бомбардирует сам себя несколько раз за тот отрезок времени, который человек называет секундой: в нашей системе, вполне вероятно, это происходит с той же частотой, то есть растягивается на несколько тысяч временных отрезков, которые мы называем веками.
Деление на две категории (большое и малое) во многом вызвано ощущением неподвижности. Если мы приблизимся к системе, то выделим и начнем различать время — таким, каким видим его в нашей перспективе. Если же мы удалимся от системы, время исчезнет и перспектива явит нам неподвижную с виду материю, образованную соединением атомов, уже неразличимых и тем более непонятно как организованных. Вот и получается, что время обманывает наше чувство протяженности и, кроме того, наше зрение.
Все это доказывает, что время и пространство неразделимы и что обособляем мы их условно. Это создает ту же иллюзию, что и глициния, которая обвивается вокруг столбика с проворством рептилии и кажется человеческому глазу одним целым с этим мертвым столбиком.
* * *В доказательство того, что время — не более чем обман, можно привести следующий пример: положим, какой-нибудь аппарат покинет свою систему и переместится в нашу, тогда наша атомная пыль превратится для него в миры, а его миры превратятся позади него в атом. Если после этого он вернется к себе, то с начала его путешествия до момента возвращения пройдут тысячи лет. Но, как я уже говорил, при возвращении в систему перспектива меняется, и, несмотря на промчавшиеся века, аппарат вернется в свой мир по окончании нормального времени полета. В то же время, если при помощи какого-нибудь приспособления наблюдатель получит возможность рассматривать наши миры из своего дома и вблизи, то это вблизи все равно будет далеко, и они предстанут перед ним в виде постоянно бомбардирующего себя атома. Поэтому человек носит в себе смутные и противоречивые представления о мгновенности и длительности, от которых ему не по себе, но причину этого он выявить не в состоянии.
Время в нашем случае будет играть роль, которую обычно играет пространство, а потом оно снова станет временем путешествующего — равно как и его дом снова станет домом, когда самолет снизит высоту: для человеческого зрения он не был им, пока человек находился в воздухе (и только разум вносил поправку), но оставался домом для тех, кто в нем жил и ожидал возвращения путешественника.
Понимай кто может. Понять нелегко, потому что это слишком просто. Человек все усложняет, поскольку всегда начинает движение с левой ноги. Я думаю, начни он с правой, ему бы повезло больше и неразрешимому нашлось бы решение.
Я уже писал, каким образом различаются время и пространство: вещи, от которых мы удаляемся в пространстве, уменьшаются, в то время как те, что удаляются от нас во времени, разрастаются до исторического или мифологического апофеоза. Но это время — лишь форма пространства, одна из разновидностей расстояния, вводящего нас в заблуждение. В сознании мы в большей степени владеем теми вещами, которые отдаляются от нас во времени, чем теми, которые принадлежат нам — во всяком случае, мы так думаем, — в пространстве. Предмет, к которому я прикасаюсь (я иксирую это прикосновение, не придавая ему того значения, которым наделен для нас утраченный предмет), менее рельефен для меня, чем тот, что я утратил, и который я вновь обретаю благодаря отстранению и таинственному синтезирующему механизму памяти.
Впрочем, можно предположить, что мы вовсе не являемся частью атомной системы, но летим вместе с осколком от взрыва одной клеточки такой системы: этот взрыв объяснил бы стремительное удаление от нас некоторых звезд, наблюдаемое астрономами (удаленность, на которой они их наблюдают, все еще соизмерима с нами и позволяет предположить вероятность взрыва, причастность к которому мы не сознаем, потому что у нас нет точки отсчета, и потому еще, что скорость, с которой все это летит, не имеет ничего общего с законами движения небесных тел). Добавлю к сказанному, что этот взрыв, может быть, не произошел когда-то, а происходит сейчас; он представляется нам состоянием стабильности, потому что мы могли бы оценить его головокружительную взрывную силу только с того расстояния, которое для человека недостижимо, и вообще этот взрыв вовсе не исключает гравитационного движения тел, но сам же его и спровоцировал.
Извечная наша ошибка состоит в том, что мы верим, будто мы малы — а это лишено всякого смысла; и в безграничность, смысла в которой не больше; в нашу продолжительность — ни долгую, ни краткую; и в бесконечную продолжительность, подобную нашей. Таким образом, безграничное и вечное являются, возможно, бесконечным распространением частиц, схожих по своим размерам и структуре. Только одни по отношению к другим кажутся меньше, а другие — больше.
Если мне возразят, что предыдущие главы противоречат тому, что я говорю, я отвечу, что эта книга — своего рода Дневник, и я считаю, что противоречивость — основа повседневных исследований и что если быть честным, то собственные ошибки исправлять нельзя.
Вы мне скажете, что эта обманчивая перспектива — наша, и благоразумие требует с ней смириться; что если наши чувства ограничены, то надо принять их как есть и постараться извлечь из них пользу; что если человек увечен, то он неплохо приспособился к своему увечью. Пожалуй. Но если бы человек без труда осознал, что время-пространство — это мираж, то, возможно, перестал бы так жадно стремиться к победам и поражениям. Правда, одновременно с этим он утратил бы и отвагу, помогающую ему завоевывать и строить. Выходит, все к лучшему в этом худшем из миров. И все же: славно подчиняться, когда знаешь, чему подчиняешься, и тем благородней делать свое дело, когда сознаешь его бесполезность. Впрочем, вполне возможно, что всякое дело другого стоит и малейшее наше действие играет в общей системе первостепенную роль.
* * *Жизнь и смерть людей и миров были и остаются величайшей загадкой. Возможно, тут есть свои перспективы. Возможно, что и жизнь, и смерть не имеют значения. Что все само себя поглощает и превращается в бездвижность, являющуюся нескончаемой катастрофой, грохот которой представляется нам тишиной и в которой и тишина, и грохот значат не больше, чем жизнь и смерть.
Тайна смерти состоит в ее кажущейся невозможности, потому что так называемое бесконечно малое, далекое, из чего мы сделаны, не может кончиться.
Возможно, бесконечность человеческого тела относится к иному виду продолжительности, столь же необъяснимому, как и наши расстояния, и тело (завещаем ли мы его науке или предоставляем ему разлагается — только не следует это пугать с поэтическими фразами типа: «На могилах растут цветы») обладает непрерывностью невидимого, то есть бессмертием, которое пытаются приписать душе. Не будем забывать, что когда я говорю о вечности, самая эта продолжительность обретает смысл только в соотношении с нашим отчаяньем, вызванным тем, что мы недолговечны. Мне бы хотелось, чтобы люди более компетентные, чем я, задумались об этих противоречиях, которые вовсе не будут противоречиями в области, где наши три измерения смехотворны.
* * *Оторваться от нашего словаря и нашего кода — это работа, на которую я решился только прикрывшись неведеньем. Даже если узник заключен пожизненно, ему лучше сознавать, что он в тюрьме. Это рождает надежду, а надежда — та же вера.
* * *Ах, как бы я хотел не ходить кругами, а умело организовать эту главу. Увы, я на такое не способен, но, надеюсь, она послужит предлогом для чьих-нибудь ученых рассуждений. Я не умею научно изложить вопрос, потому что дар, которым я обладаю, действует наперекор уму. Дар принимает, увы, вид ума, но странным образом запоминает глупость. В том моя беда. Я нисколько не стыжусь признаться в этом открыто. Именно потому, что ум — не моя стихия. Ум мне кажется наивысшей формой глупости. Он все усложняет. Все засушивает. Это старый козел, ведущий стадо на бойню.
Кроме того, чем больше мой разум привыкает гулять на свободе, тем смиренней я становлюсь, тем больше подчиняюсь своей задаче. Я не хочу, всякий раз, как ворон — собрат того, что фигурирует у Эдгара По{261}, — сядет на бюст какого-нибудь философа, повторять: «К чему все?»
Поэт волен сойти с научных рельсов. Отбросить всевозможные «к чему». Можно с почтением относиться к техническим наукам и с подозрением — к собственным цифрам. Составляют ли четыре два и два? Сомневаюсь, если я складываю две лампы и два кресла. Со времен Гераклита и до Эйнштейна накопилось достаточно ошибок, чтобы утверждать, что в познании нашего мира современная наука не намного ушла вперед по сравнению с древними, которые утверждали, что мир стоит на слоне.