Можайский — 1: начало - Павел Саксонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец, опустошив последнюю коробку, Юрий Михайлович уселся посреди вороха фотографий и начал их — одну за другой — просматривать. Большинство из них он сразу же отбрасывал — не стесняясь, на пол, — но на некоторых задерживался, не в силах сразу понять, что же на них запечатлено. В конечном итоге и эти карточки летели на пол, хотя три из них Можайский все же отложил — с чувством смутной тревоги, почти мистического ужаса: при взгляде на одну из них у него по спине побежали мурашки, а лоб снова покрылся испариной.
Тем не менее, именно те фотографии, ради которых Можайский, собственно, и явился к Саевичу, всё никак не попадались. Здесь было все, что угодно — невероятные бульвары и соборы; вывернутый, поставленный вверх тормашками город и незнакомые в интерпретации Саевича, жутковатые пригороды, — но не было главного: куда, ради всего святого, подевались фотографии трупов?
Сотни карточек уже были безжалостно сброшены на пол и рассеяны по нему — и всё без толку. Вот и последние отправились к ним: нужных и среди них не оказалось. Можайский — устало, подавленно — встал с кровати и с какой-то тоской, невероятным образом победившей улыбку в глазах, огляделся. И тут же заметил, что короткий весенний день закончился: угол наполнил сумрак. Этот сумрак сгущался буквально с каждой секундой: быстро, ощутимо — давая понять, что пора зажигать огонь. Но электричества в доме не было, а никаких осветительных приборов — свечей, керосиновой лампы — Можайский подле себя не видел. И хотя угол был, в общем-то, невелик, но продолжать в нем поиски стало невозможно.
— С пустыми руками, вашсъясть?
Иван Пантелеймонович быстрым взглядом окинул вышедшего на улицу Можайского и вдруг рассмеялся. Можайский опешил: в такой ситуации смех кучера показался ему обидным, даже оскорбительным. Рассудком он понимал, что кучер знать ничего не знает и смеется над чем-то иным, не над тягостным поражением пристава, но сердце его сжималось и билось, сжималось и билось — кровь неслась к голове, туманя рассудочные мысли и давая свободу темному гневу.
— Вот что ты хохочешь, а? Нет, вот что ты ржешь как лошадь?!
Иван Пантелеймонович — не переставая, впрочем, улыбаться — попятился, а Можайский, стремительно было подскочивший к нему с наиболее мрачной из тех гримас, которые могли появляться на его лице, остановился: рассудок, уже почти проигравший битву, все-таки возобладал.
— Объясни, — Можайский вытер перчаткой лоб и заговорил спокойно, — что смешного ты находишь в ситуации?
Иван Пантелеймонович снял с коляски фонарь:
— Эх, вашсъясть… дети, ну чисто — дети!
— Ты куда?
— Ступайте за мной ваше сиятельство… сюда, что ли?
Можайский кивнул и пошел за Иваном Пантелеймоновичем, уже начавшим спускаться в полуподвал.
— Местечко… да!
— Ты можешь прямо сказать, в чем дело?
— Да что тут говорить, вашсъясть? Все вы, барчуки, на одну манеру: ни фантазии у вас, ни выдумки, только друг дружку за нос водить и умеете. А совладать с человеком рассудительным — куда там!
Иван Пантелеймонович, брезгливо отряхнув штукатурку с руки, прошел в полуподвал, шумно втянул ноздрями воздух, покосился на всё также без чувств валявшегося пьяницу, потом — на оставившую своё барахло и тупо, без движения сидевшую на полу старуху, и, отдернув занавеску, вошел в угол Саевича. Фонарь выхватил из совсем уже сгустившейся темноты страшный беспорядок. Во всяком случае, разбросанные повсюду фотографические карточки — некоторые смятые, некоторые даже разорванные — наводили на мысль о погроме. Валявшиеся тут же коробки эту мысль усиливали. А разные железки, невероятные приспособления и прочее, чем угол Саевича вообще выделялся, придавали картине особенно жутковатый вид.
— М-да… вашсъясть… поработали вы изрядно!
В интонации, какой Иван Пантелеймонович выделил слово «поработали», Можайскому послышалась очередная насмешка, но гнева в нем уже не было. Наоборот: он с удивлением и даже с восхищением наблюдал за кучером, поражаясь его сметливости и тому, что сам он, Можайский, не додумался до настолько очевидных вещей! Взять, например, фонарь: как можно было забыть, что коляска оснащена ходовыми и сигнальными фонарями, и впасть в отчаяние от того, что в помещении стало темно и стало невозможно продолжить обыск?
— Кстати, а как ты догадался захватить фонарь?
Иван Пантелеймонович, не стесняясь, фыркнул:
— Да ведь в окошке-то света не было! Спустились вы сюда засветло, но засиделись дотемна. И вышли уже, когда ни зги не видно. А свет ни разу так и не появился. Ясно ведь: нечем посветить-то было!
Можайский только хмыкнул. Иван же Пантелеймонович, тем временем, деловито прошелся по всему углу: то к одному предмету прикасаясь рукой, то к другому, и не просто, а с хозяйской какой-то «ноткой» — уважительно к имуществу, пусть и странному, и бедному. Топтаться по фотографиям он тоже не стал, даже напротив: аккуратно, присев на корточки и исполнив что-то вроде пляски вприсядку, сдвинул их в одно место — образовалась огромная куча, но, на взгляд Ивана Пантелеймоновича, это было явно лучше, чем то, что натворил Можайский.
— Карточки, стало быть, ищем?
— Да.
— Но не всякие?
— Всякие, — Можайский невольно усмехнулся, — уже здесь. Всякие нам не нужны.
— А те, что не всякие: что на них?
— Трупы.
Иван Пантелеймонович вскинул фонарь, посветив Можайскому прямо в лицо: убедиться, что тот не шутит. И на всякий случай уточнил:
— Покойники?
— Опусти фонарь, — Можайский поднес руку к глазам. — Да, покойники.
— Ну и ну… Да вот же они, — прямо с фонарем в руке Иван Пантелеймонович ухитрился перекреститься, отчего свет запрыгал в сумасшедшей пляске с тенями, — смотрите!
Можайский посмотрел и ахнул: из-под тонкого, пришпиленного местами к основной занавеске куска материи — и как он раньше этого не заметил? — в свете фонаря явственно проглядывали десятки, если не сотни, карточек.
— У вас есть телец, ваше сиятельство?
— Телец? — Можайский подошел к занавеске, отделявшей угол Саевича от угла сумасшедшей старухи, но, протянув уже к ней руку, остановился и растерянно переспросил: «Телец?»
— Он самый. — Иван Пантелеймонович, светивший прямо на занавеску, терялся в полумраке, но голос его, неуместно торжественный, выдавал готовность выдать очередную остроту.
— Причем тут телец?
— Ну, как же, вашсъясть? — Иван Пантелеймонович не сдержался и хихикнул. — У меня вот дома имеется яйцо. Хорошее, доложу вам… как на духу! Сам утром вкрутую сварил, но скушать так и не скушал. Меняемся?
— А! — Можайский тоже хихикнул, но как-то напряженно.
— Если там и впрямь покойники?
Можайский уже решительно взялся за кусок ткани, потянул, но оказалось, что не так всё и просто. Послышалось шуршание, несколько карточек выпали на пол, но ткань от занавески не отделилась.
— Не торопитесь… ну, что за страсть такая — спешить и спешить? — Иван Пантелеймонович поставил фонарь на пол, деликатно отстранил Можайского от занавеса и начал — одну за другой — отшпиливать булавки. — Вот я, например: когда нужно, гоню лошадей, а когда нужды в том нет никакой, качу себе и качу без спешки, осматриваюсь, на ус мотаю… И если бы не трамваи… пес бы загрыз того, кто их придумал… да, вот если бы не трамваи…
Иван Пантелеймонович потянулся, но ростом он не вышел. И поэтому, закончив с нижними булавками, взял табуретку, встал на нее и только тогда принялся и за булавки верхние. Можайский смотрел и слушал, едва ли не раскрыв рот: меньше всего он ожидал от своего нового кучера — даже убедившись уже в его сметливости и в на удивление меткой наблюдательности — таких рассуждений и таких — как бы это сказать? — деловитых поступков. Иван Пантелеймонович действовал сноровисто, но обдуманно. На взгляд — не спеша, но, тем не менее, быстро. Его движения были осторожны, даже деликатны, но решительны.
— Подхватывайте с боку! — Иван Пантелеймонович принялся отшпиливать уже самые верхние булавки, и ткань начала постепенно валиться. Можайский подхватил ее, скатывая в что-то навроде рулона. — Ну, вот!
Иван Пантелеймонович слез с табуретки, Можайский, с «рулоном» в руках, отступил на шаг. Оба — кучер и князь — замерли в изумлении. Даже зная, что именно обнаружится за «подкладкой» занавеса, они к открывшемуся оказались не готовы.
— Господи, помилуй!
— Святые угодники!
Оба одновременно перекрестились.
Удерживаемые чем-то вроде гвоздиков или иголок, на занавеске висели карточки, и каждая из них представляла собой нечто ужасное: трупы, трупы — женские, мужские, иногда детские… и какие! Вид обычного трупа может быть неприятен, но эти вселяли ужас, заставляя волосы шевелиться, а спину — холодеть!
Во-первых, и сами по себе эти покойники были, если уместно так выразиться, омерзительны. Все они явно стали жертвами несчастных обстоятельств, а не естественного умирания. И хотя естественное умирание тоже далеко не всегда выглядит пристойно и даже может быть отвратительным — мало ли таких болезней, которые уродуют умирающего человека? — однако увечья, полученные при жизни и ставшие роковыми, намного чаще делают смерть особенно отталкивающей. В эту же категорию следует занести и смерть от таких происшествий, как утопление, в дыму или в огне пожара, отравление токсичными и жгучими веществами, кислотные — и подобные им — ожоги.