Можайский — 1: начало - Павел Саксонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Что он там делает?» — подумал я, но тут поручик дернул меня за рукав, и я обернулся к нему, потеряв и колонны и тень из виду. «Будь по-вашему», — поручик принял решение написать Можайскому записку. «Значит, едем?» — уточнил я и почувствовал вдруг, что по моей спине побежали мурашки. «Да. Но что это с вами?» Я рывком снова повернулся к фасаду, и в тот же самый момент грянул выстрел.
Моя шляпа — очевидно, калибр был очень крупным — слетела с головы и, перемахнув через всю ширину набережной, упала куда-то вниз: в реку, на лед.
Рука поручика метнулась к кобуре, но я остановил его: свет в окне погас, тень с фасада исчезла, колонны снова были безжизненны.
28
Можайский, закрыв газету, задумался: что же все-таки в сушкинском «репортаже» было не так? И задумался Юрий Михайлович настолько крепко, что не заметил: коляска давно уже остановилась у некрасивого здания, Иван Пантелеймонович слез с козел и теперь стоял на панели — рядом с каким-то господином. Господин этот, одетый хорошо, даже элегантно, держал под мышкой выпуск того же Листка и с насмешкой поглядывал на пристава.
— Гм… Гм-гм!
Можайский вздрогнул и вскинул голову. Элегантный господин перехватил примерно за середину трость и ее набалдашником коснулся газеты, лежавшей на коленях Юрия Михайловича:
— Осваиваешь новую профессию? В охотники за привидениями подался?
— Кочубей!
Василий Сергеевич — это действительно был он — отступил на шаг от коляски, давая Можайскому место выбраться на тротуар.
— Да ты, посмотрю я, зелен, как эти стены[133]! Что — совсем худо? Печень или призраки расшалились?
Можайский, бросив газету на сиденье, вылез из коляски.
— Знаешь, мне совсем не до шуток. Пойдем-ка!
Брови Кочубея изогнулись, насмешка в его глазах и в выражении лица приобрела оттенок комичности:
— Как скажете, ваше сиятельство, как скажете: не смею перечить!
— Да ну тебя, честное слово! — Можайский направился к входу в некрасивое, даже неприятное с виду здание, попасть внутрь которого столь многими считалось за великую честь. — Читал?
Кочубей, шагая рядом, а потом посторонившись, пропуская гостя — на правах «хозяина» — первым пройти через дверь, ответил уже совершенно серьезно:
— Да. Насколько я понял, Сушкин, — в голосе Василия Сергеевича промелькнула нотка высокомерного превосходства, — состряпал всю эту белиберду ради одной исключительно цели: прикрыть твою задницу, уж извини за мой французский. И задницу этого… как его?.. поручика твоего. Любимова что ли?
Можайский кивнул.
— Шуму поездочка их, доложу я тебе, наделала изрядно! А этот Паллор… Уж не его ли я видел подле коляски? Где ты его сыскал? Ты знаешь, что Клейгельс пообещал шею ему свернуть?
— Да ну?
— Вот тебе и «ну».
Можайский и Кочубей, избавившись от шинели и пальто, прошли в гостиную, где и расположились: весьма уютно, с рюмашечками и графином, причем — по настоянию Василия Сергеевича — в графин была перелита невообразимая смесь шампанского, сока из нескольких апельсинов и — чудачество вообще по меркам времени исключительное — раздобытого где-то вермута[134]. Юрий Михайлович — и, надо сказать, не без оснований — предположил, что вермут этот родом происходит из ближайшей аптеки[135].
— Шею, говоришь, свернуть?
— А еще — колесовать, четвертовать и по частям повесить!
Кочубей и Можайский засмеялись.
— Он что, и вправду так хорош, чтобы ради него головой рисковать?
Можайский пожал плечами:
— Пока еще понятия не имею. Я и взял-то его уже после всей этой истории. Но рекомендовали его люди надежные. Тот же Сушкин…
По лицу Кочубея вновь промелькнула высокомерная гримаса.
— … был в полном восторге!
— Ну, уж от этого можно любую глупость услышать.
— Да ладно тебе, — Можайский добродушно похлопал Василия Сергеевича по колену. — Всё никак не простишь ему шутку о Наталье Афанасьевне[136]?
Кочубей поморщился:
— Давай не будем об этом.
— Глупая шутка была, согласен. Но ведь не по злобе. А Сушкин…
Василий Сергеевич отставил рюмку, голос его стал раздраженным:
— Ты что, ради болтовни об этом… этом clown меня от дел оторвал?
Юрий Михайлович, напротив, рюмку выпил, наполнил еще и выпил опять. Наблюдавший за этими его действиями Кочубей сменил гнев на милость. Его лицо вновь стало добродушным, а тон, каким он задал следующий вопрос, — серьезным:
— Так что ты хотел узнать? Если без обиняков?
Можайский на мгновение задумался, словно решая, как лучше подойти к сути, если обойтись «без обиняков». Решив, что, вероятно, лучше всего будет и впрямь говорить открыто, ничего не скрывая, он просто спросил:
— Что ты знаешь о Кальберге?
— Помилуй! — Василий Сергеевич не на шутку изумился. — Да ведь все его знают! Разве ты сам с ним не знаком?
— Знаком, конечно. Но ведь я не об этом спрашиваю. Что ты, — Можайский выделил интонацией «ты», — знаешь, — опять подчеркнуто, — об этом человеке?
— Ах, вот оно что!
Теперь уже задумался Василий Сергеевич, а Можайский смотрел на него в ожидании ответа.
— Погоди-ка! — Василий Сергеевич хлопнул себя по лбу и начал озираться. — Куда я ее положил?
— Что положил?
— Да Листок этот… С репортажем твоего писаки…
— А что в нем?
— Да вот же он! — Василий Сергеевич, поднявшись с кресла, метнулся к другому, стоявшему чуть поодаль, креслу и, взяв с него газету, помахал ею в воздухе. — Ну-ка, ну-ка…
Зашелестели страницы. Князь Кочубей отбрасывал их одну за другой, а Можайский, глядя на него своими вечно улыбающимися глазами, выглядел, тем не менее, озадаченным.
— Да что ты ищешь-то? — наконец, не выдержал он.
Кочубей, отбросив очередную страницу, задержался на другой, сам себе кивнул головой, снова уселся в кресло напротив Можайского и, держа газету отчеркнутым ногтем текстом к нему, задал встречный вопрос:
— Ты вот об этом?
— Дай-ка сюда… — Можайский принял протянутый ему лист и прочитал отчеркнутое. — Но прежде всего, видят двоих: огромного лысого — у прозекторской и у входа в морг — и сестру милосердия с васильковыми глазами — в палате для тифозных… Ну?
Кочубей изумился еще больше:
— Как! Ты ничего не знаешь?
— Господи! — Можайский начал терять терпение. — О чем ты?
— Но ведь это Кальберг и его новая… гм… протеже!
— Помилуй! Сушкин ведь всё наврал!
— Знать, всё да не всё! — Василий Сергеевич в буквальном смысле уставился на Можайского с таким восхищением, словно впервые подметил в нем невероятную, совершенно удивительную в повидавшем многие виды человеке наивность. — В больнице он был? Был. Мог он там видеть Кальберга? Мог. И его пассию, — Василий Сергеевич все-таки не удержался от того, чтобы не назвать вещи своими именами, — тоже. Чем не подходящие типажи на роль потусторонних персонажей? Да ты сам присмотрись к этому Кальбергу! Ну, вылитый же monstre!
Можайский озадаченно поморгал.
— Но что ему… им делать в больнице?
— А! — Кочубей заулыбался. — Вот это — вопрос на миллион рублей. Но как раз на него я тебе отвечу!
Василий Сергеевич наполнил свою рюмку жутковатой смесью из графина, пригубил, одобрительно кивнул головой и, жестом предложив Можайскому не стесняться (Можайский, нужно заметить, и не стеснялся: его лицо постепенно принимало здоровый оттенок, а сам он выглядел бодрее), рассказал об удивительных и довольно-таки мерзких вещах.
— Кальберг увлекается фотографией… А, ты знаешь об этом?.. Ну, так вот. Его захватила идея — надо полагать, из спортивного сугубо интереса — переплюнуть тех чудаков, которые, на потеху безутешным родственникам, подвизались делать фотографические снимки умерших. Такие, знаешь, в естественных позах. Младенцы там всякие на руках у мамаш — якобы спящие, а на деле — покойные, мужья при полном параде за обеденным столом или жены в нарядных платьях у зеркала… В таком, в общем, духе.
Можайский невольно передернул плечами, а Василий Сергеевич, заметивший эту реакцию, плечами пожал:
— Дикость, конечно. Ну да Бог им судья.
— И Кальберг?..
— Да: Кальберг решил доказать, что может не хуже. Точнее, он заявил, что поднимет это искусство на вершину популярности, добавив при этом, — Василий Сергеевич хохотнул, — что enim populus — populi[137]!
— Остряк! — Можайский поморщился.
— Не без того. — Кочубей опять усмехнулся. — Но суть не в этом. Всякая чепуха, обыденность — это он так сказал — его не интересуют. Он решил добиться успеха в гримировании и фотографировании таких трупов, чье уродство не позволяло до сих пор делать с них карточки. Умерших от разных бесчеловечных болезней, покалеченных лицами, безруких… в общем, таких, которых как ни сажай за стол и на стул, как ни подкрашивай, а труп — он и есть труп.