Генерал - Дмитрий Вересов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
14 июля 1945 года
С каждым днем силы их все-таки слабели, потому что заходить в деревни стало опасно. Где-то наверху, вероятно, было принято решение ловить не только эсэсовцев, но и русских. А у Василия было настолько русское лицо, что не засомневался бы первый же встречный. Стази с удивлением думала о странности ситуации: кто бы ни властвовал, а гонимыми и преследуемыми все равно остаются ее соотечественники. И, пожалуй, ей куда сильнее было жаль Василия, чем себя. Попавший на фронт из псковских партизан в сорок третьем, он оказался открытым и жизнерадостным парнем и каждый вечер рассказывал Стази про ту жизнь, которой она не знала и которая теперь, здесь, вдруг стала казаться ей родной и привлекательной. Видно щадя ее положение, Василий говорил теперь не о зверствах, творимых в лесах со всеми и всеми без разбору, а о радостях жизни, что побеждали даже военное положение. И вообще главной мыслью его рассказов была та, что и наши, и немцы испытывали большое неудобство от того, что они враги. Он вспоминал какие-то мелочи, но именно они окрашивали ту жизнь под немцами, которую ему довелось видеть, в тона человечности. Однажды он рассказал, как чехи, стоявшие в деревне, решили поменять на еду чешскую бижутерию.
– Я тогда жил как бы разведчиком в деревне, доходяга был, мне больше пятнадцати и не давали. И вот пришел, значит, чех, Карлом его звали, да как раскроет чемодан… Наши бабы все так и охнули, и на пол. Всякие жгуты переливчатые, какие-то камни, в которых плещется будто темно-голубая жидкость… А брошка с собаками, один будто из рафинада сделан, а второй светится зеленым огнем. И хлеб еще приносили, такой крошечный кусочек в целлофане, его снимешь и над паром подержишь, и тут бац! В руках у тебя целая буханка! – Но видно было, что рассказывать ему хочется о другом, о том, что мучило и томило душу непониманьем и обидой. – Знаешь, к нам как-то приехали эсэсовцы. Все испугались, но они набросились только на наших, местных немцев – что-то те не так сделали, видно. А в избу, где я жил, повадился ходить из них один, с овчаркой. Он по-русски прилично говорил, потому что учился, что ли, до войны у нас. Так он всегда уверял, что Гитлер «шайзе»[197], и что он лично всегда поверх голов стрелял. А потом весной он пришел, нервный такой, и сказал, что только что его отряд шел по лесной дороге и вдруг они поняли, что по обе стороны партизаны. Они остановились, ощетинились, как полагается, но стрелять почему-то не стали. И партизаны молчат, только все в глаза друг другу смотрят. Потом немцы тронулись, тихо так, осторожненько. Партизаны молчат. Ну так и разошлись, ни одного патрона не потратив. А я думаю, это оттого, что день тот был ясный, праздничный будто. Верба распустилась, морозцем пахло, как яблоком, и дорога подмерзшая чистая, как асфальт. Кто ж умереть захочет на таком празднике? И теперь то же. Лето, война кончилась, зачем же они так?!
Они шли уже наугад, стараясь идти перпендикулярно маленьким речкам, текущим с Альп на север. Ребенок уже шевелился, и Стази шла медленнее. Леса, как назло, закончились, и идти приходилось полями, хотя некошеными-нежатыми из-за войны, но все же открытыми. И именно так на пустом рапсовом поле их увидел американский патруль. Бежать было бессмысленно. Их привели в лагерь, где уже жили казаки и власовцы, человек под тысячу. Отношение было сносное, совершенно равнодушное, хотя разрешали и собрания, и даже церковь, под которую наспех переделали спортивный зал городка. Стази не попадала ни под ту, ни под другую категорию, и ее все собирались отправить куда-то дальше, но Василий зачем-то сказал, что она его жена, и про нее забыли. Фракасса же даже прикармливали при офицерской кухне. Все были озлоблены, подавлены, неведение порождало панику. Стази, обхватив живот, днями сидела в углу их барака, где ей дали хорошее место у окна внизу. Весь мир исчез для нее, она механически двигалась, спала и ела, сосредоточив все свои душевные и физические силы только на том, чтобы выносить ребенка. Все минувшее представлялось ей произошедшим с кем-то другим. Она не спрашивала больше о судьбе Трухина и даже отчаянно махала руками и затыкала уши, когда в бараке заводили разговор о РОА. Любое знание было теперь свыше ее сил. Порой она еще честно признавалась себе, что превращается в животное, но тут же радовалась этому и мечтала стать им еще больше. Да к ней так и относились: нечесаная, с полубезумными глазами на ввалившемся лице, в лохмотьях, в пигментных пятнах, она уже мало походила на человека.
Василий приходил к ней каждый день, гладил по голове, рассказывая, как славно заживут они в скором времени, когда кончится эта неразбериха.
– И станешь ты снова красавица, и пацан будет здоровый, как выйдет на крыльцо да как крикнет: «Тятька!»
Стази затравленно молчала. Но как-то вечером Василий пришел очень поздно, и руки его тряслись.
– Беда, Славушка, беда. Казак сегодня пришел, кубанский, говорит, выдают в Австрии, сплошь выдают, хоть белый, хоть красный, хоть сине-зеленый. Бежать надо. Американцы сквозь пальцы смотрят, уже человек пять смылись.
– Куда ж я, Вася, такая-то? Со мной не побежишь, не спрячешься. Ты уж иди один.
Василий вдруг совсем по-детски расплакался, уткнувшись ей в колени, но на следующий день уже не пришел. Вечером того же дня всех выгнали на площадь и объявили, что назавтра все советские граждане будут возвращены в СССР. Стальное небо Ленинграда поплыло перед глазами Стази, блеснула, пронзая болью, игла крепости, и она медленно опустилась на пыльную землю.
Утром ее растолкал какой-то старичок из бывших. В бараке было пусто.
– Пойдемте, милая, поторопимся, все уже в церкви. Мне-то ничего не грозит, я тут с девятнадцатого, но вам-то и в таком положении лучше поберечься, лучше у матушки-заступницы… – Стази поднялась, и Фракасс двинулся за ней. – А уж собачку оставьте лучше, куда ж в храм Божий-то с собачкой…
Стази положила руку на голову псу.
– Дома, Фракасс, дома. – Слова эти вдруг резанули ей слух. – Посиди, я скоро.
Фракасс тяжело вздохнул и лег, отвернувшись к стене.
Под ласковый говорок старика Стази, пошатываясь и стараясь не видеть машин с офицерами в советской форме, дошла до спортивного зала. Солнце пекло нещадно, и стояла какая-то неправдоподобная звенящая тишь. И, уже заходя внутрь, она услышала из оставшегося за спиной барака истошный лай Фракасса, а потом нелепый в этой тишине одинокий хлопок выстрела. Она рванулась назад, но двери за ними неожиданно захлопнулись. Внутри было уже полно людей, причем половина состояла из старичков, явно пришедших сюда из солидарности. Многие истерически рыдали. Стази опустилась на пол, сидеть было неудобно, и дышать уже почти нечем. Спустя минут десять двери снова открылись, впустив американских солдат во главе с моложавым майором. Толпа сразу же стала сбиваться в кучу, давя друг друга. Стази наступили на руку, и она, боясь за живот, оказалась в первом ряду толпы. Стоял уже не плач, а стон и рев, и майор, долго смотревший и болезненно морщившийся, ничего не сказал, жестом приказав солдатам выйти. Толпа выдохнула, как один человек, и стала молиться. Стази снова села. Но двери снова раскрылись, в них встала группа энкавэдэшников, которая минуту спустя расступилась, пропуская военную полицию.
– Всем выйти из церкви и сесть в грузовики! – Люди снова взвыли и стали цепляться друг за друга, прижимаясь еще плотнее. – Повторяю: всем покинуть церковь и занять приготовленные машины!
Стази, прикрывая одной рукой живот, другой отталкиваясь, тоже поползла внутрь человеческих тел. Но было уже поздно. Оттолкнув ее ногой, первый полицейский рванулся в толпу, поднимая приклад. Зал затрещал, завыл, и сквозь этот ад Стази вдруг услышала, как в полный голос грянули священники у алтаря: «Смерть, где твое жало, аде, где твоя победа?» Людей тащили волоком, с переломанными руками и ногами, летели щепки от икон, батюшек вели, намотав волосы на руки, в ноздри ударил сладковатый запах крови. А Стази от ужаса не могла даже закрыть глаза. Она точно так же слепо смотрела расширившимися глазами даже тогда, когда полицейский ударил ее кулаком по лицу. Боли уже не было, она ощущала только одно: надо подняться и выйти самой, иначе ребенок погибнет. И, поднявшись только усилием воли, Стази побрела к свету, лившемуся из дверей, как слепая, выставив вперед руки. Но в тот момент, когда впереди был уже залитый солнцем двор, руки ее перехватила железная рука и дернула к себе. И медленно, повернувшись всем телом, как кукла, теми же раскрытыми, но невидящими глазами Стази уставилась в лицо под синим околышем. Лицо было злым, резким, но плохо выбритая губа почему-то дрожала.
– В мою машину ее!
5 августа 1945 года
За решеткой виднелся угол какой-то улицы и уже изрядно оборванный, раздуваемый ветром транспарант «No fraternization with Germans»[198]. Угол был бойким: здесь, видимо, сходились-расходились какие-то дороги, и постоянно стояли группки немецких девушек и детей. Это близлежащие деревни выставляли свои передовые посты, которые рассказывали проходящим немецким солдатам, где можно остановиться, переночевать, а главное, где стоят американские патрули. Как Стази поняла, это была целая система дозорных, передававшая солдат, как по беспроволочному телеграфу, по всей оккупированной территории. Солдаты шли группками и поодиночке, с котомками, мешками, небритые, с забинтованными головами, часто опирающиеся на руки товарищей. И Стази, сидевшая в странном своем плену уже несколько недель, невольно вспоминала, как шесть лет назад в какой-то иной жизни она стояла с мамой у Промки на Кировском и смотрела на Красную армию, возвращавшуюся после, как писали во всех газетах, «героической победы над врагом». Солдаты ехали на танках и в грузовиках и печально смотрели на жителей. Те тоже стояли молча и в большинстве своем плакали. Мама тоже плакала, а Стази испытывала только унизительное ощущение обмана этой липовой победой с такими огромными жертвами.