Жан-Кристоф. Книги 6-10 - Ромен Роллан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Лучше было бы остаться просто друзьями. Но раз это невозможно, незачем противиться неизбежному. Будь что будет!
Они соединили свои жизни. Однако каждый сохранил прежнюю квартиру и прежнюю свободу. Франсуаза неспособна была бы терпеть каждодневное присутствие Кристофа. Да и по роду ее занятий это было неудобно. Она приходила к Кристофу, изредка проводила с ним часть дня и ночи, но неизменно возвращалась к себе, а иногда и на ночь оставалась дома.
На те месяцы, что театр был закрыт, они вместе сняли домик в окрестностях Парижа, возле Жифа. Там они прожили счастливые дни, хоть и омрачавшиеся порой дымкой печали. Дни взаимной близости и мирного труда. У них была прекрасная, светлая спальня в верхнем этаже, откуда открывался широкий вид на поля и дальние просторы. Ночью с кровати они видели в окна, как по густой и блеклой синеве неба проплывают фантастические тени облаков. Лежа в объятиях друг друга, они слышали сквозь дремоту стрекот упоенных восторгом кузнечиков, шум грозового ливня; осеннее дыхание земли — запахи жимолости, ломоноса, глицинии, скошенного сена пропитывали и дом и их самих. Ночная тишь. Сон вдвоем. Безмолвие. Далекий лай собак. Пение петухов. Светает. Жиденький благовест несется с дальней колокольни сквозь холодную, утреннюю мглу, от которой в теплом гнездышке пробирает дрожь холода, и они еще теснее и любовнее льнут друг к другу. В диком винограде, увивающем стену, проснулись птицы. Кристоф открывает глаза и, затаив дыхание, с умилением смотрит на милое, усталое лицо спящей рядом подруги, побледневшее от любви…
Их любовь не была самодовлеющей страстью. Это была настоящая дружба, а тело только требовало своей доли. Они не стесняли друг друга. Каждый был занят своим делом. Франсуазу пленял талант Кристофа, его доброта, его нравственные устои. Во многом она чувствовала себя старше его, и это доставляло ей материнскую радость. Она огорчалась, что не понимает его произведений, — музыка вообще была ей недоступна и только в редких случаях вызывала у нее порывы безудержного волнения, но причина тут была не столько в музыке, сколько в самой Франсуазе, в тех страстях, которые владели ею в ту пору и окрашивали собой все окружающее — природу, людей, цвета и звуки. Тем не менее она улавливала талант Кристофа сквозь таинственный, непонятный ей язык музыки, словно смотрела игру большого актера, говорящего на незнакомом языке. И творчество Кристофа живительно действовало на ее собственный талант.
А Кристоф, создавая новое произведение, воплощал свои чувства в образе любимой женщины, проводил свои мысли сквозь призму ее мыслей; и они становились прекраснее, чем были первоначально, когда зародились в нем. Неоценимый дар — близость такой души, поистине женственной, слабой, доброй и жестокой, со вспышками гениальности. Благодаря ей он многое узнал о жизни и людях, о женщинах — их он знал еще очень плохо, а Франсуаза судила о них с беспощадной проницательностью. Главное же, она научила его лучше понимать театр, помогла ему проникнуть в суть этого замечательного искусства, самого совершенного, самого трезвого и полноценного из искусств. Она открыла ему красоту этого волшебного орудия человеческой фантазии, убедила его, что нельзя писать только для самого себя, к чему у Кристофа была склонность — склонность очень многих художников, подобно Бетховену не желающих писать «для какой-то дурацкой скрипки, когда в них говорит дух божий». Самый великий драматург не стыдится писать для определенного театра и считаться с актерами, которые станут истолкователями его мысли. Он знает, что это не может его унизить, ибо если красота в мечте, то величие в ее воплощении. Театр, как фресковая живопись, выполняет главную миссию искусства. Он — поистине живое искусство.
Такого рода мысли, высказанные Франсуазой, были созвучны собственным мыслям Кристофа, стремившегося на данном этапе своего пути к коллективному искусству, создаваемому в тесном общении с людьми и ради этого общения. То, что поверяла ему Франсуаза, помогало Кристофу улавливать тайну взаимодействия, которое возникает между зрителем и актером. Несмотря на всю трезвость ума и полное отсутствие иллюзий, Франсуаза все-таки ощущала власть взаимного внушения, волны братского понимания, которые соединяют актера со зрительным залом, так что голос актера, возносящийся над великим молчанием многих тысяч человеческих душ, становится их собственным голосом. Разумеется, такое чувство бывало у нее очень редко, оно возникало отдельными проблесками и почти никогда не повторялось в том же месте той же пьесы. В остальное время это было ремесло без души, рассудочная и холодная техника. Но увлекательно именно такое исключение — яркая вспышка, при свете которой открывается бездна, единая душа многих миллионов людей, чья сила сейчас воплощена в вас.
Вот эту единую душу и должен выражать большой художник. Идеалом такого художника является древний аэд, отождествляющий себя со всеми теми, для кого он поет, аэд, который, освобождаясь от своего «я», проникается коллективными страстями, бушующими над миром. Франсуаза особенно остро ощущала эту потребность, потому что она-то была неспособна на такое самоотречение и всегда играла только себя. Буйное цветение личной лирики за последние полтора столетия приобрело какой-то болезненный характер. Признак нравственной высоты — это способность сильно чувствовать и с такой же силой обуздывать себя, быть сдержанным в речах и целомудренным в мыслях, не кичиться ими, уметь взглядом, словом, исполненным глубокого смысла, без детской восторженности, без женских излияний, говорить для тех, кому все понятно с полуслова, для настоящих людей. Современная музыка, которая говорит больше всего о себе и назойливо сует всюду личные тайны, лишена стыдливости и лишена вкуса. Она напоминает больных, которые не устают говорить о своих болезнях и описывают их с противными и смешными подробностями. Франсуаза, не будучи музыкантшей, усматривала чуть ли не признак упадка в том, что музыка развивается за счет поэзии, глушит ее, точно нарост. Кристоф возражал, но, пораздумав, готов был признать в этом долю правды. Первые Lieder, написанные на слова Гете, были сдержаны и точны; вскоре Шуберт извратил их романтической чувствительностью, Шуман — девичьей томностью, и так вплоть до Гуго Вольфа все нарастало тяготение к нарочитой декламации, к непристойному самоанализу, старание осветить малейшие закоулки собственной души. С сердечных тайн сорваны все покровы. То, что было в строгих словах сказано Софоклом, ныне горланят менады, нахально щеголяя своей наготой.
Кристоф немного стыдился этого искусства, чувствуя, что и сам заражен им; не думая возвращаться вспять (нелепое и противоестественное желание), он черпал силы у тех гениальных мастеров прошлого, которые были горделиво скрытны в своем творчестве и причастны к великому коллективному искусству. Так, Гендель пренебрег слезливым ханжеством своей эпохи и своей нации, написав монументальные хоры и оратории, эти героические эпопеи, пропетые народами для народов. Но нелегко было найти темы, способные, как Библия во времена Генделя, пробудить чувства, общие для всех современных народов. У современной Европы нет больше общей книги — ни поэмы, ни молитвы, ни вероучения, которые были бы достоянием всех. Поистине позор для писателей, художников и мыслителей современности! Никто не писал, никто не мыслил для всех. Один лишь Бетховен оставил несколько страниц нового евангелия, дарящего утешение, но понятно оно только музыкантам, большинство же людей никогда не прочтет его. Вагнер попытался было создать на своем байрейтском холме религиозное искусство, объединяющее всех людей. Но его великому духу были слишком уж присущи все пороки упадочной музыки и философии его времени, и на священный холм пришли не галилейские рыбаки, а фарисеи{74}.
Кристофу было ясно, что именно нужно делать, но ему недоставало помощи поэта и приходилось творить собственными силами, в пределах одной только музыки. А музыка, что бы ни утверждали, пользуется отнюдь не общедоступным языком, — нужна тетива слов, чтобы стрелы звуков могли проникнуть во все сердца.
Кристоф задумал цикл симфоний на темы обыденной жизни. Между прочим он собирался написать «Домашнюю симфонию» — только на свой лад, иначе, чем Рихард Штраус. Он вовсе не думал с кинематографической точностью, пользуясь условной азбукой, воплотить в музыке картину семейной жизни, где музыкальные темы, по прихоти автора, соответствовали бы различным персонажам. Все это казалось Кристофу ученым ребячеством, которым забавлялся великий мастер контрапункта. Сам он хотел изобразить не каких-то определенных людей и их поступки, а чувства, знакомые всем, в которых каждый может услышать отголоски собственной души. Первая часть говорила о мирном и простодушном счастье молодой любящей четы, о ее сладострастной нежности, о вере в будущее. Вторая часть была элегия на смерть ребенка. Кристофу претили реалистические изыски в изображении горя; отдельные образы у него отсутствовали: была лишь великая скорбь — ваша, моя, любого человека, — перед лицом несчастья, которое постигает или может постичь всех. Душа подавлена отчаянием; но вот она выпрямляется тяжким усилием воли, приносит свое страдание в дар богу и мужественно продолжает свой путь в непосредственно вытекающей из второй части энергичной фуге с четким рисунком и властным ритмом, постепенно захватывающим все существо человека и приводящим его сквозь битвы и слезы к мощному маршу, полному несокрушимой веры. В финале изображены сумерки жизни. Здесь вновь возникают темы первой части, темы трогательной надежды и нестареющей любви, но теперь в них чувствуется большая зрелость и как бы усталость от жизни; они пробиваются из мрака скорби, увенчанные сиянием, и, точно цветущий сноп, возносят в небеса гимн благоговейной любви к жизни, которой нет конца.