Лев Толстой - Юлий Айхенвальд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Органическая преданность Толстого всему стихийному, послушание земле, верно-подданничество природе и народу, опрощение и благовестный зов к первобытности – все это имеет величайшее философское значение; но только надо помнить (а сам он этого часто не помнил), что не глубоко и лишь условно самое противоположение природы и культуры. Ведь культура продолжает природу, которая не есть что-либо готовое, однажды навсегда законченное: природа становится, природа делается, природа растет (хочется сказать по-немецки: die Natur wird); и вот именно этот длящийся процесс ее выявления и роста, осуществляемый сознанием, и есть культура. Природа не факт; природа – акт. По выражению одного русского физика, культура – вторая природа. И привычка – вторая природа; культура же – это и есть привычка человека к природе. Природа в культуре узнает, осознает самое себя. Культура – самоопределение и самосознание природы. Культура – условие природы. Не будь первой, не было бы и последней. Культура творит природу, культура развертывает бесконечный свиток ее сил, великую хартию ее свобод и возможностей. Высота культуры – глубина природы. Вовсе не так легко отличить, где кончается одна и где начинается другая. Не трудно только, но зато и не плодотворно делать обычное противопоставление города и деревни, цивилизации и первобытности, науки и невежества; и здесь, в этой поверхностной сфере, Толстой для большего обличения городской тонкости даже написал, удостоил написать «Плоды просвещения»… Но, к счастью, не такое решение вопроса о природе и культуре является для него господствующим и характерным: нет, он создал в этой области высокие и мудрые творения, в которых образно выказал свои заветные мечты и мысли о мире.
В «Трех смертях» он рассказывает, как срубали, как убивали ясенку, которая вдруг «необычайно затрепетала»; «сочные листья ее зашептали что-то», потом дерево «вздрогнуло всем телом» и «рухнулось макушкой о сырую землю». Все это сделал «странный, чуждый природе звук», который разнесся и замер на опушке леса. Звук топора, чуждый стихии; чужой человеческий шум, который врывается в первобытное звучание леса, всей природы вообще, – вот что является началом всяческой разрухи и всяких дисгармоний, вот зерно трагедии. Ясенка, умершая от людского вмешательства, от этого вторжения топора, – она лучше, потому что естественнее, ближе к первоначалу бытия, нежели тот ямщик, могилу которого она украсит в виде креста; в свою же очередь ямщик лучше, потому что естественнее, той умершей барыни, которую возили его товарищи. Да, такую градацию устанавливает автор. Он понимает, конечно, и сострадательно переживает все страдание этой молодой барыни, которой мучительно, безумно не хочется умирать и вздох которой, «не кончившись», превращается в кашель. Она прежде была красавица чудная, а теперь что сделалось с ее лицом, и как искривляется оно, когда она по-детски пугается смерти и плачет! Она молится, подняв глаза к небу, и шепчет несвязные слова. «Боже мой, за что же?» Она «долго и горячо молилась», говори! Толстой, но он знает, что в продолжение человеческой молитвы (которой посвятил он особый глубокий рассказ) ничего не изменяется. И потому барыня долго и горячо молилась, «но в груди так же было больно и тесно; в небе, в полях и по дороге было так же серо и пасмурно; и та же осенняя мгла, ни чаще, ни реже, а все так же сыпалась на грязь дороги, на крыши, на карету, на тулупы ямщиков, которые, переговариваясь сильными, веселыми голосами, мазали и закладывали карету»… Все это горе близко Толстому, и мы от него, сочувствующего, узнаем, что, когда пришла весна, и зажурчали «торопливые» ручьи, и «радостно, молодо было и на небе, и на земле, и в сердце человека», – тогда в безумной, в дикой тоске умерла молодая барыня и к вечеру «больная уже была тело». Но разве одно сочувствие к ней выражает Толстой, разве не слышится у него – тяжело сказать – и презрение к ней, презрение за то, что она так боялась смерти, так судорожно хваталась за жизнь и была в этой жизни так безнадежно мелка? Вот она лежит, мертвая, и над нею мерно читает дьячок, «не понимая своих слов», – она лежит, и звучат над нею священные слова: Сокроешь лицо Твое – смущаются, возьмешь от них дух – умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух Твой – созидаются и обновляют лицо земли. Да будет Господу слава вовеки. «Лицо усопшей было строго и величаво. Ни в чистом холодном лбе, ни в твердо сложенных устах ничто не двигалось. Она вся была внимание. Но понимала ли она хотя теперь великие слова эти?» Теперь она являет глубокое внимание мертвых, но при жизни она великого не понимала и имела душу невнимательную, душу глухую. И за это винит ее Толстой, и за это он ставит ее ниже ямщика Федора, который тоже давился горловым, неразрешавшимся кашлем, но умер так просто и спокойно, не по-барски, так деловито, так прося не серчать на него, что он занимает угол в избе, и когда его попросил молодой Серега отдать ему новые, теперь не нужные сапоги («тебе, чай, сапог новых не надо теперь, отдай мне, – ходить, чай, не будешь?»), ответил, подавляя кашель: «Ты сапоги возьми, Серега. Только, слышь, камень купи, как помру». И уж совсем просто, без всяких слов и без всякого сознания, умерло дерево, незаметно отмерла часть природы, иссякла одна капля ее зеленой крови, не нанеся этим никакого ущерба вечно живому целому в его беспрерывных возрождениях: «птицы гомозились в чаще и, как потерянные, щебетали что-то счастливое; сонные листья радостно и спокойно шептались на вершинах, и ветви живых деревьев медленно, величаво зашевелились над мертвым, поникшим деревом», ибо, когда хоронит вся природа, когда мертвых хоронят живые, тогда смерть не страшна. Природа лучше людей, а люди тем лучше, чем они проще и природнее. И в смерти своей мы обнаруживаем степень своей естественности, то насколько мы были живы и были правы.
Но с особенною силой роковая отторженность человека и его сознания от мудро недумающей природы показана в повести «Казаки», иногда в памяти читателя заслоняемой другими произведениями Толстого, но внутренне представляющей одно из самых гениальных и живописных проявлений его творчества. Именно в «Казаках» безыскусственность и стихийность жизни воплощены в такие могучие и цельные образы, как дядя Брошка и Марьяна, перед которыми нравственным пигмеем является московский юноша Оленин. Как Алеко и Кавказский пленник, он бежал от цивилизации в первобытную жизнь, и он близок стал к возрождению, когда впервые по пути на Кавказ увидел горы. Он почувствовал бесконечность их красоты, и горы, как факт, грандиозный факт природы, всколыхнули его душу, сделали ее восприимчивой для тех новых впечатлений, которые ожидали его в казачьей станице. На фоне гор, рождавших «строгое чувство величавой природы», в девственном лесу, где была «дикая, до безобразия богатая растительность, мириады насекомых, бездна зверей и птиц», – там Оленин стал лицом к лицу со стихией, после столичных гостиных трепетно и радостно увидел само Естество и понял природу как правду. «Ему стало ясно, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня такого-то и такого-то, а просто такой же комар, или такой же фазан, или олень, как и те, которые живут теперь вокруг него». Какое расстояние от Москвы и дворянства, какой подъем на высоту космического! Не унизительно, по Толстому, а счастливо для человека быть низведенным до степени комара или фазана, опуститься в мировой океан, в это лоно единой жизни, просто жизни как таковой, без иерархии, без человеческих подразделений и без ослабления этого бытия непрошеным вмешательством сознания, звуком какого-нибудь людского топора, чуждым природе. И действительно, Оленин, в лад спокойному безмыслию природы, жил не мысля. Когда он вечером возвращался из лесу или с речки, где зарница отражалась в воде, как в «черном зеркале», усталый, но «морально свежий», с нетронутым мешочком, в котором лежали закуска и папиросы, тогда, «ежели бы мысли в голове лежали так же, как папиросы в мешочке, то можно было бы видеть, что за все эти четырнадцать часов ни одна мысль не пошевелилась в нем». Зачем ей шевелиться, о чем и мыслить человеку, когда вокруг него – природа с ее горами и когда он затихает в ней, в ее величии? Здесь и люди живут почти бессознательные, недумающие – те, кто покорно отдал свое тело и душу приливам и отливам самой стихии. Такова удивительная фигура старого дяди Брошки. Он охотник, но разве отличишь его от зверя, за которым он охотится? Разве не вырос он в лесу прямо из почвы, из черной земли, как стволы этих дремучих деревьев? Первобытный человек, будто сохранившийся от далекого пещерного века, он так не похож на столичного Оленина, но кажется ему носителем жизни и истины. У дяди Брошки – minimum человеческой словесности, но у него, пьяного и дикого, есть свое мировоззрение, которое сродни исповеданию более культурного, но такого же благоволящего и спокойного в своем благодушии Платона Каратаева. Громадный, с лицом, изрытым «старческими могучими трудовыми морщинами, с белой окладистой бородой», точно живая, никем не изваянная, чудовищная статуя природы, Брошка не знает всех этих выдумок мудрствующего сознания. «На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так?.. Нет, отец мой, это не грех, а спасение! Бог тебя сделал, Бог и девку сделал». Он со всеми людьми «кунак», всему живущему друг. Всякие классификации выдуманы «уставщиками». «Мне все равно, только бы пьяница был». Эта широкая нетребовательность идет и гораздо дальше, и дядя Брошка берет пример с зверей: «Ты думал, он дурак, зверь-то? Нет, он умней человека, даром что свинья называется; он все знает». И дядя Брошка на охоте действительно, не метафорически, явственно слышал, как дикая свинья сказала своему потомству: «Беда, детки: человек сидит». Так исчезает искусственная, выдуманная, поверхностная разница между отдельными проявлениями жизни, между человеком и зверем; у природы нет любимцев, все и вся для нее равны, люди и фазаны; и косматое сердце Брошки, воплотившего в себе это зверино-человеческое, растворяется в священных водах жизни, в общей жалости к живому. Своими толстыми пальцами он старается «учтиво» поймать за крылышки бабочку, которая летит на огонь свечи. «Сгоришь, дурочка! Вот сюда лети, места много», – приговаривал он нежным голосом. А этот дядя Брошка с нежным голосом, спасающий бабочек, на своем веку убивал не только зверей… И здесь нет противоречия, ибо в душе охотника, в душе первочеловека живут одни только непосредственные желания, и, уверенный в неиссякаемости природы как целого, он одинаково спокойно направляет их, эти вольные желания свои, и на убиение, и на спасение ее отдельных тварей.