Кружка пива - Сергей Бабаян
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он не дозвонился домой. Мать была уже в Кисловодске — по слабости здоровья она часто отдыхала без отца, если случалась путевка в хороший санаторий. Отец к телефону не подошел: в Москве время близилось к полуночи, кроме того, он мог сразу выключить телефон, как только пришел с работы: ему почти никто не звонил, это матери звонили не переставая.
В самолете Виктор не спал: в Омске была пересадка, а он не мог спать урывками. Он читал газеты, украдкой рисовал карикатуры на Карташова — он хорошо рисовал — и думал о Наташе.
Уже месяц спустя после знакомства с ней он понял — почувствовал, — что жить без Наташи ему нельзя, и стал думать о свадьбе с тем жадным и радостным нетерпением, с которым не искушенный ни в жизни, ни в любви молодой (или даже искушенный и несмотря на это потерявший голову немолодой) мужчина мечтает о браке с любимой женщиной, видя в нем залог счастливого и вечного обладания. Случайные события и соображения, не имевшие ничего общего с его любовью, всё время откладывали решительный момент: болезнь матери, сессия Наташи, однокомнатная кооперативная квартира, которую каждый день и уже второй год ожидал получить отец, надежда Виктора на обещанное повышение оклада — сто пятьдесят рублей в месяц было все-таки лучше, чем сто двадцать пять… Сидя в самолете, он вспомнил всё это и вдруг испытал прилив раздражения. Какая ерунда мешает счастью! Всё, хватит. Завтра… нет, к сожалению не завтра, а послезавтра, в субботу, они подают заявление.
Он любил ее. После того как полгода назад они стали близки — он стал ее обожать. Наташа была девушкой — “девочкой”, говорил он про себя; сознание того, что он первый в ее жизни мужчина, принесло в его любовь столько нежности, заботы и беспокойства, что страсть его превратилась в мягкое, осторожное чувство. После близости его часто охватывало ощущение непонятной вины: ему казалось, что это… слишком грубо по отношению к ней, к ее слабому, чистому, беззащитному телу. И еще — иногда, против воли своей, он думал о том, что это, и, наверное, так же точно, как и они, делают и все другие люди, — и эта мысль была ему неприятна: ведь у них с Наташей всё было, должно было быть совсем не так, как у других, и сами они были — совсем другими… И тогда, нечаянно взглянув на себя со стороны, он сам удивлялся этим неожиданным в нем — для себя самого — движениям своего сердца.
Он любил — и ему хотелось, чтобы и все близкие ему люди ее любили. Отношения матери и Наташи причиняли ему страдание. Он любил и бесконечно жалел мать, больную слабую женщину, в которой видел идеал женской души; в своей любви к Наташе ему казалось, что и она идеал, хотя поставить ее рядом с матерью ему никогда не приходило в голову. Чем хороша Наташа, кроме того, что он ее любит, он естественно никогда не задумывался. Она была очень хорошая.
Мать работала врачом в Морозовской больнице. Пять лет назад Виктор зачем-то приехал к ней в отделение и попал на обход. Он увидел мать в больничном коридоре, рядом с двумя или тремя врачами много моложе ее; она увидела его и позвала радостно и нетерпеливо. Он подошел. Мама представила его с плохо скрываемой гордостью, лицо ее порозовело. Она была не похожа на себя — в белой шапочке и в белом халате, из кармана которого торчали наушники стетоскопа, — и, когда она входила в палату, на лице ее появлялось непривычное бодрое, веселое выражение. Она входила — и палата взрывалась детскими криками, заставлявшими на мгновение забыть о больнице, через которые с трудом пробивался осторожный и ласковый мамин голос. Виктор слышал, как она спрашивала о каком-то слоне и тонкие детские голоса ей что-то взахлеб отвечали. В коридоре лицо ее вновь становилось безрадостно и тихо — и Виктор чувствовал острую жалость к матери.
Ее любовь к своей семье была жертвой. Виктор помнил те два ужасных, один за другим безжалостно последовавших года, когда умирали старики, его дед и бабушка. Дед был очень плох, мама привозила всё новых и новых врачей, ежедневно вызывали “скорую” — приезжали уже знакомые бригады, и в комнате тесно и странно — и в то же время спокойно — становилось от белых халатов; врачи выходили в коридор, делая серьезные лица и разводя руками. Из Свердловска приехал дед Николай, проститься со старшим братом, и плача уговаривал маму на кухне: “Ну что же делать, Наденька, старые мы уже люди”, — а мама кричала на него со слезами в голосе: “Не смейте так говорить, Николай Михайлович!” Она боролась как лев и почти два года поддерживала слабую жизнь сначала одного, потом другого старика — и только через неделю после смерти бабушки, когда ее сила уже никому была не нужна, она почувствовала себя плохо — и знакомая бригада увезла ее в Боткинскую больницу.
Она терпеливо любила отца — нервного, резкого, иногда, казалось Виктору, жестокого даже человека, который часто кричал на нее и, случалось, называл дурой. Мать никогда не кричала в ответ; дрожащим голосом она просила отца не волноваться или молчала в сильной обиде — а после того, как он сконфуженно умолкал, пила на кухне валокордин и сквозь слезы говорила Виктору: “Папа очень много работает. Его надо беречь, пятьдесят лет — самый опасный возраст для мужчины”. Во время одного из скандалов отец назвал маму “божьей коровой”; Виктор тогда сильно на него обиделся. Впрочем, отец был не злым, скорее вспыльчивым человеком; вынужденный на работе сдерживать природную свою горячность, дома он часто срывался. Виктор даже гордился им: в пятьдесят лет отец, начальник большого отдела, был энергичный, худощавый, молодой еще мужчина, с сильным и свежим лицом, облагороженным седыми висками. Мама была маленькой и худой, с гладкими волосами серого цвета. Виктор гордился и матерью, но эта его гордость была тихим, внутренним, домашним чувством, неразрывно смешанным с жалостью; отца ему хотелось показать людям.
Любовь ее к Виктору вызывала у него нередкое чувство вины, и это иногда его угнетало. Вся его жизнь была ее жизнью, в которой страх за его судьбу был преобладающим чувством. Как мог, он старался ее успокоить: во время сессии скрывал дни экзаменов, перенося их на более поздний срок; объявлял уже полученную оценку, когда она этого не ожидала, и редкие тройки свои без зазрения совести называл четверками; отчаянно изворачивался и лгал, если случалось выпить с приятелями: мать панически боялась водки — быть может, потому, что ее дед, Виктора прадед, спился и умер в молодости; задерживаясь после десяти часов, самое позднее в десять звонил домой: в ожидании его она не находила себе места. В отличие от многих, поступавших так, чтоб избежать скандала, Виктор скандала не боялся: мама не только не скандалила, но и редко повышала голос. Он боялся, что ей будет плохо с сердцем.
Мать была больна сердцем и астмой. Виктор особенно тяжко переживал второе. Разумом он понимал, что больное сердце много опаснее, чем больные бронхи, — но сердечный приступ рядом с приступом астмы выглядел почти безобидно: мама пила капли, приятно и резко пахнувшие травой, держала под языком таблетку валидола или ставила на сердце горчичник — и иногда, если ей совсем становилось плохо, вызывала для укола “скорую”. Видеть приступ астмы было для него во сто крат мучительней: мама задыхалась, сидя на стуле или на кровати, бледное лицо ее покрывалось каплями пота и в груди что-то свистело и булькало. Иногда приступ начинался на улице, чаще всего в автобусе или в метро: она торопливо доставала из сумочки и вдыхала ингалятор, обхватывая пластмассовый наконечник накрашенными губами, — и Виктор терзался жалостью и злостью, видя удивленные и испуганные взгляды соседей, не знающих, что это такое. Однажды сидевшая рядом толстая, деревенского вида старуха, глубоко закутанная в серый пуховый платок, покосилась опасливо и брезгливо на мамин ингалятор и пересела на свободное место. Мама сильно покраснела, у нее задрожали губы — и они вышли на следующей остановке. К его жалости примешивалось горькое, запоздалое чувство раскаяния и стыда, — горькое потому, что то время давно ушло и в нем уже ничего нельзя было исправить. Бессердечным, бессмысленным подростком четырнадцати-пятнадцати лет он стеснялся матери: стеснялся того, что даже летом, боясь разбудить астму простудой, она одевалась необычно, не по погоде тепло, что хамоватых таксистов, перед которыми Виктору так хотелось выглядеть независимым и большим, она умоляющим голосом просила поднять все стекла, что в троллейбусе, автобусе, трамвае, опасаясь гуляющего через открытые окна сквозняка, она обыкновенно стояла у кабины водителя, хотя в салоне были свободные кресла, — и скучающие пассажиры разглядывали ее с недоумением и любопытством… Сейчас он вспоминал это — и ему становилось непоправимо стыдно и больно.
В пятьдесят лет мама выглядела… мама выглядела очень немолодой женщиной. Отец рядом с ней казался полным здоровья и сил. Виктор ничего не хотел думать об этом — но иногда, без всякого повода и продолжения, странно думал о том, что лучше бы у него было меньше молодости и здоровья.