Дублинеска - Энрике Вила-Матас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во время выставки на огромном экране будет идти фильм, скорее экспериментальный, нежели футуристический, – Доминик собрала его из обрывков «Альфавиля», «Всей памяти мира», «451º по Фаренгейту», «Взлетной полосы» и «Красной пустыни»[11], все сплошь апокалиптическая эстетика, в полном согласии с тем ощущением конца пути, в котором в последнее время живет Риба.
На каждой тележке будет лежать по крайней мере одна книга, один том, новейшими методами обработки спасенный от сводящей с ума сырости. Все это будут английские издания когда-то публиковавшихся у Рибы авторов: Филипа К. Дика, Роберта Вальзера, Станислава Лема, Джеймса Джойса, Флер Йегги, Жана Эшноза, Филипа Ларкина, Жоржа Перека, Маргерит Дюрас, В.Г. Зебальда…
А между металлическими тележками будет играть неуловимая музыка, словно эхо последнего оркестра с «Титаника». Голоса смычковых сольются со звуками электрогитар, возможно, то, что они исполнят, будет похоже на изуродованный футуристический джаз, а может, возникнет новый смешанный стиль, который однажды назовут электрическим Мариенбадом.
Это сочетание музыки, дождя, книг, скульптуры, литературных цитат и металлических тележек, – дойдя до этого места, Риба, сам не зная почему, вдруг представляет себе, как в зале повсюду начинают возникать двойники Спайдера, фантомы, бесцельно бродящие из конца в конец, – скорее всего приведет к странному результату, – говорится в письме Доминик. – Как если бы вдруг настал час призраков, и все мы заблудились в обломках огромного жизнекрушения в самом конце света».
Это должно быть немного похоже на гостиную в доме моих родителей, думает Риба. В последнее время снаружи там всегда идет дождь, а внутри звучат призрачные голоса, и все погружено в ни с чем не сравнимую атмосферу конца всего.
И тут Риба сворачивается, как улитка, – он вспомнил ужасный день на прошлой неделе, когда он, взволнованный и несуразный, вышел прогуляться в грозу – в старом дождевике, в рубашке с поднятым полуоторванным воротником, в нелепых коротких штанах и с мокрыми, облепившими голову волосами. Машины ослепляли его фарами, но он продолжал идти, погруженный в свои думы. Он понимал, что выглядит странно, – в особенности его короткие штаны, – но что было делать? В смысле, поздно было пытаться что-нибудь исправить. Он, словно загипнотизированный, провел несколько часов перед компьютером, вдруг у него случился внезапный проблеск сознания, и он решил проветриться. Вышел в чем был, в той же одежде, в какой ходил дома, а до того провел у экрана семь часов подряд… один, в закрытой комнате! На самом деле это не так уж и много, обычное его дневное затворничество длится куда дольше. Но в тот день он был, вероятно, как-то особенно чувствителен. Испугавшись самого себя и своей склонности к изоляции, он бросился на улицу, накинув поверх домашней одежды старый плащ, но сглупил, не подумал о зонтике, а потом было уже поздно возвращаться, да и не хотелось сворачивать с дороги, подниматься в квартиру и начинать искать зонтик, потом переодевать штаны, такие короткие и такие дурацкие, особенно когда торчат из-под плаща. Без сомнения, он произвел безрадостное впечатление на соседей, и вряд ли его извиняет то, что, как бывший издатель, он имеет право на легкую сумасшедшинку. Он шел вперед, словно не замечая дождя, удивительно похожий на всех этих типов, которыми кишат романы, что он издавал: на отчаявшихся романтиков, мокрых, невыразимо одиноких лунатиков, бредущих под дождем по пустым затерянным дорогам.
Он всегда восхищался писателями, которые ежедневно отправляются в неизведанный путь в неизвестном направлении, не выходя из собственной комнаты. Они запираются изнутри и больше не двигаются с места, но само их затворничество дает им неограниченную свободу становиться кем угодно и идти куда угодно, следуя за своим воображением. Иногда эта картина переплетается у него в голове с идеей, терзающей его всю жизнь, – с острым желанием изловить гения, юношу, переросшего всех на голову, с небывалой легкостью путешествующего в пределах своего запертого кабинета. Все эти годы он хотел поймать его и издать, но так и не сумел, а теперь у него и надежды-то не осталось. И все же он подозревает, всегда подозревал, что этот гений существует. Должно быть, думает Риба, все это время он просидел в тени: в одиночестве, в сомнениях, в беспокойстве. Вот потому-то я его и не нашел.
Селия стоит рядом и уже какое-то время с тревогой наблюдает за тем, как он уходит в себя, как погружается все глубже и глубже, и, наконец, решает вмешаться, чтобы вывести его, насколько это возможно, в реальный мир.
– Если ты не против, – говорит она, – давай вернемся к этой заупокойной службе в Дублине. Кого, ты сказал, вы будете хоронить?..
Он собирается еще раз повторить ей про грядущий конец книгопечатания и про поминки по галактике Гутенберга, но тут у него в голове возникает «Улисс» и похороны, состоявшиеся в Дублине 16 июня 1904 года. Он вспоминает шестой эпизод романа: вот в одиннадцать часов утра мистер Блум присоединяется к группе, едущей попрощаться на кладбище Проспект с усопшим Падди Дигнамом, и пересекает весь город в карете с Саймоном Дедалом, Мартином Каннингэмом и Джоном Пауэром, для них всех Блум – чужак, и навсегда им останется, да и сам Блум едет с ними без особого желания, он знает, что они не доверяют ему, потому что он масон и еврей, к тому же Дигнам был хвастун, католик и ирландский патриот. Но все же он был славным парнем, а помер оттого, что слишком много пил.
– Попивал чересчур?
– Грешок многих добрых людей, – со вздохом молвил мистер Дедал.
Он вспоминает, как они остановились у часовни. Это печальная глава, этакая медитация на тему смерти, самая грустная из всего, что он читал в своей жизни. Томительно-тоскливые похороны рабочего-алкоголика. Похоронный кортеж описывается со всеми подробностями, и мы каждую секунду ждем, что вот-вот там расцветет радость в виде розы, «бездонной розы», как сказал бы Борхес. Но радость заставляет себя ждать, чтобы не сказать – просто не является. А погребение затянуто и тягостно, а могила бездонна, как роза. Он ни в чем так не уверен, как в том, что никогда не читал ничего более унылого, чем этот беспросветно-серый эпизод у Джойса. В конце на оградку цепляют заплесневелые венки. Жаль, что не розы, комментирует рассказчик, розы поэтичней.
– По кому будет служба? – настаивает Селия.
Он дорого бы дал, чтобы она перестала видеть в нем слабоумного или окончательно свихнувшегося «хикикомори», но дает вместо этого ответ, который окончательно все портит.
– По Падди Дигнаму, – говорит он.
– Куда… попади?
– Никуда. Месса будет по красноносому Падди Дигнаму.
Лучше бы он промолчал.
Перед тем как лечь в постель, они еще немного смотрят телевизор. Там заканчивается какой-то американский фильм, показывают похороны под дождем. Зонтики, зонтики. Он с удовольствием узнает кладбище Вудлон в Бронксе, он приходил туда в свой второй – и покуда последний – приезд в Нью-Йорк, хотел посмотреть на могилу Германа Мелвилла. Кладбище он узнал по надгробным камням, отчего-то оно врезалось ему в память, к тому же, если присмотреться, в глубине кадра видна станция наземного метро, на нем он и приехал в Бронкс. Хотя он видит, что Селия поглощена фильмом, он все равно отвлекает ее, чтобы сказать, что уже бывал на этом кладбище, он узнал его по станции метро, виднеющейся на заднем плане, и вообще он хорошо его запомнил. Селия не знает, что ему на это ответить.
– Что производит на тебя большее впечатление – внезапно увидеть место, где я уже был, или сама сцена похорон? – поддразнивает он.
Селия предпочитает вернуться к фильму.
Он не знает, отчего ему так хочется в Дублин. Вряд ли только оттого, что его приводит в восторг идея сидеть и ждать 16 июня, когда он поедет туда, куда его никто не звал. И, конечно, не ради того, чтобы отчитаться о поездке родителям и тем самым отчасти скомпенсировать свое молчание о Лионе. И уж точно его тянет в Ирландию не только из-за того, что, если предчувствие его не обманывает, там, в городе Корк, его ждет большое откровение, ключ к главной тайне мира. И вряд ли – хотя и не исключено, – только оттого, что он надеется, будто Дублин каким-то образом, совсем немножко, на один шаг приблизит его к обожаемому Нью-Йорку. Он даже не уверен, что ему хочется поехать в Дублин только для того, чтобы произнести там прочувствованную прощальную речь, отслужить заупокойную службу по культуре эпохи Гутенберга и по себе самому, такому сокрушенному издателю.
Вероятно, его желание съездить в Дублин складывается из всех этих причин, но есть, наверное, и другие, о которых он пока ничего не знает и не узнает никогда.
Итак, почему же ему хочется в Дублин?
В полном молчании он дважды задает себе этот вопрос. Возможно, где-то существует точный ответ на него, да только ему не суждено его узнать.