Далее... - Ихил Шрайбман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец, в высокой черной кушме и в меховой безрукавке, с темным, выскобленным лицом и запавшими щеками, с морщинками вокруг носа, вокруг черных глаз, на лбу, с его бесхитростностью и честностью — он весь здешний, рашковский, молдавский еврей. Где-нибудь в другом месте среди тысяч узнаешь, откуда он. Однако, вслушайся как-нибудь в его всхлипывающий вздох, когда он стоит под вечер, озабоченный, на пороге нашего дома; вглядись в водянистый блеск его печальных глаз; перехвати его взгляд, когда кто-нибудь постучит ночью в окно. Красиво говоря: из глубин столетий тени древних гетто, запах тел, горящих в пламени костров.
Нашу родню с папиной стороны в местечке называли «бней-софрим» — дети писателя. Я уже как-то об этом рассказывал. В то время — когда еще было у кого — мне не пришло в голову разузнать или просто кого-нибудь хорошенько порасспрашивать, в каком поколении мой предок грешил пером, как его звали и как он выглядел; был он хорошим человеком или плохим человеком. Бедным или не очень бедным; что за книги он писал; как писал и ради кого писал; был ли он писателем, настоящим писателем, или просто переписчиком. Во всяком случае, тетей и дядей отца, двоюродных его братьев и сестер и их детей, более близких и более дальних родственников наших — детей писателя, внуков и правнуков — писатель никаким особо важным наследством не обременил. Без особой цели в жизни выпустил в мир. Все были похожи один на другого. Глаза черные, лица землистые. Бедняки с гонором. Они могли неделями сидеть без куска хлеба в доме и не пикнуть. Мудрое слово, философствование, доморощенную хитрость, или просто полдня на голодный желудок стоять и рассказывать какую-нибудь историю — они не променяют на лучшее жаркое богача. На словах можно сдвигать горы, поднимать города, перевернуть мир. А разобьется стекло в окне — они будут сидеть всю зиму, заткнув стекло подушечкой, пусть задувает, пусть продувает — не такое уж это большое несчастье. Они горячие. Огонь прямо, большие герои — дома, между собой. На улице, среди людей, они ходят обмякшие, маленькие, забитые. Одно да: слово «бней-софрим» — дети писателя — они выговаривают с блеском в глазах, свысока. Что правда, то правда: прадедом-писателем гордятся внуки, наследники его. С особой целью в жизни — нет, но с очень большой важностью — да, выпустил в мир детей своих, внуков и правнуков мой прадед, писатель. Я говорю это без улыбки, без малейшей иронии.
Вот идет, скажем, через улицу, по подсохшим тропкам, сестра деда Ихил-Аврома, папина тетя, Годл.
За ней следует дочь ее Шейндл.
Тетя Годл махонькая, низенькая. Шейндл — худая и длинная. Обе уже старухи. Тетя Годл, знаю я, уже много лет вдова, а дочь ее, Шейндл, сидит много лет в девах — уже и неудобно как-то называть ее девой, даже старой девой. Тетя Годл поддерживает свое платье рукой, чтобы это платье ее красивое, не дай бог, не измазалось понизу грязью. Шейндл шагает с палкой. Какая она длинная, а палка еще длиннее. Она держит ее не сверху, за конец, а посередине. Ради чего ей нужна такая длинная палка, только одному богу известно. Наверно, чтобы выглядеть возле нее немножко короче — еще есть, значит, на свете кое-что подлиннее, чем она. Два бурнусика их так обложены и обшиты заплатами, что, будь ты семи пядей во лбу, не отыщешь свободного места, чтобы пришить еще одну, если понадобится.
Тетя Годл замечает меня и подзывает к себе.
— Ты только посмотри, — говорит она, — Шейндл, не сглазить бы, Ицика мальчик.
Она опирается рукой о мое плечо и тяжело дышит. Шейндл смотрит на меня сверху вниз, смотрит искоса, чем-то, кажется, недовольна.
— Вылитый Ицик, — говорит тетя Годл, — чтобы ребенок был так похож на отца!..
— Папин ребенок… — ворчит Шейндл раздраженно, грубым голосом.
— Ты ведь приехал, знаю я, из большого города, — произносит тетя Годл, — ответь же мне только, прошу тебя, там тоже есть бедняки?
— Мама, оставь бедняков. Спроси его лучше про босяков, про безбожников…
Тетя Годл задает мне много вопросов, но ответов моих толком не слушает. Ответы ей не нужны. Потом она сообщает мне, наверно, самое-самое главное, что она имеет мне сказать: «Ай, порядочный человек был твой дед Ихил-Авром, ай, порядочный!» А потом она спрашивает меня, наверно, самое-самое главное, что она имеет меня спросить: знаю ли я хоть толком, откуда мы все происходим? Когда Шейндл слышит слово «писатель», два слова «дети писателя», ее лицо начинает сиять таким сиянием, прямо как будто сейчас вот, в эту вот секунду, покинули ее все несчастья, все горести, а она — самый наидобрейший, самый наисчастливейший человек на земле.
С чего, собственно, живут тетя Годл с ее дочкой Шейндл? Живут. С ничего живут. Возятся иногда, никому такого не пожелаешь, около покойницы. Знают законы, тихо командуют обмывальщицей, родными покойной. Знают, что нужно раньше делать, а что нужно позже делать. Потом, в первую поминальную неделю, заходят в осиротевший дом утешить сидящих в трауре, подать им что нужно. Делают то есть только хорошее. Добрые дела. Подаяний даром, боже упаси, не берут. Даже если будут десять раз на дню, не дай бог, умирать от голода.
Или, например, наш Шапсэ. Сын папиного дяди. Родной двоюродный брат, значит. Еще один внук или правнук писателя.
Шапсэ — это было имя в Рашкове. Его знали все от мала до велика. Он был вхож во все рашковские дома. Точнее, к дверям, к порогам всех рашковских домов.
Его одежда и его вид: пиджак с длинными рукавами висит на узких плечах, как на ребенке, который напялил на себя отцовскую одежку; черно-седая раздвоенная бородка; одна рука и одна нога парализованы — рука скрюченная, висящая, нога прихрамывающая, постукивающая, как деревянная; черная шапка на голове; черные горящие глаза.
С суженой своей, с Эстер (рашковские умники звали ее Царица Эсфирь), без детей, разумеется, Шапсэ жил в видавшем виды домишке где-то внизу, у Днестра, между тремя водяными мельничками и уважаемой рашковской баней. Не знаю почему, уличные мальчишки, проказники, именно на крышу этого самого домика Шапсиного любили бросать камни, лежать, спрятавшись под заборчиком, и помирать со смеху, глядя, как тетя Эстер, Царица Эсфирь, выбегает, растрепанная, и кричит во весь голос: «Ша-псэ, ка-ра-ул!»
С таким видом, с такой одеждой и с таким счастьем Шапсэ мог бы быть на порогах рашковских домов первым среди первых. Но опять то же самое: писательский гонор, гордая нищета — попрошайничать не попрошайничают, даром свой кусок хлеба не едят.
Такой вот, хромой, кривой и несчастный, он трудился больше, чем многие благополучные евреи в Рашкове. Он запряг в узду сверхъестественную память свою — тоже, наверно, наследственную. Он стал своего рода живой рашковской летописью. Памятью всего местечка. Вот стучится он наверху, на горе, в дверь: у вас завтра поминальный день по бабушке Песе, царство ей небесное; или где-то внизу улицы: по дяде Боруху; или по крошке Янкеле, который покинул мир, бедняжка, на другой день после обрезания. С рукавами длинней, чем руки, он хромает по кладбищу между могилами, показывает тот бугорок, где много лет назад похоронили крошку. Отыскивает старый стершийся памятник, никто уже не знает, кто под ним лежит, вваливается вечером домой, к Эстер, промерзший и посиневший, с несколькими черствыми бубликами и парой грошей в кармане, праведно заработанными и честно заслуженными. Рашковец, известно, немножко завистник: никто никогда не сказал, что с такой редкостной памятью, как у Шапсэ, другой человек, в другие времена, пошел бы очень-очень далеко. Рашковец, однако, любит тонкую издевку: вот Шапсэ, сказали, будь он поумнее, мог бы с такой отточенной памятью стать богачом. Не может он разве говорить об одном и том же поминовении четыре раза в год?..
Так и блуждали между узкими рашковскими улочками внуки прадеда-писателя. Я, бывало, думал, что Шапсэ и тетя Годл с ее дочкой Шейндл, которые должны, значит, возиться вокруг мертвых и умерших, обслуживать старый, мертвый мир, сами ходят как живые покойники, ходят над бездной, между жизнью и смертью, между бытием и небытием.
Я мучил их и мучился сам, на них глядя. Записать мне их тоже в список обманутых и обиженных, униженных и оскорбленных? Как? Чем? Кто захочет взять их с собой? Пусть живые покойники тихо отойдут в свой покой, исчезнут.
Теперь, после Черновиц, в те несколько недель дома между пасхой и швуэс, после того как я отсидел пару месяцев в тюрьме и после того как повзрослел там на пару лет, я стал вдруг думать, что они, несчастные и бедные родные мои, тоже идут в счет. Я шел на муки и страдания и пойду и дальше на муки и страдания, чтобы и они, эти несчастные гордые бедняки, тоже числились в этом мире.
Может быть, именно в те дни старый рашковский книгописец через долгие годы, через поколения несчастных и забитых своих «бней-софрим», опять завязался в своем дальнем-дальнем внуке.