Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть вторая - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Козлов подвинул труп осы поближе к себе, расплющил его метким ударом ложки и, загоняя под решетку самовара, тяжко вздохнул:
– Нехороши люди пошли по нашей земле! И – куда идут?
По привычке, хорошо усвоенной им, Самгин осторожно высказывал свои мнения, но на этот раз, предчувствуя, что может услышать нечто очень ценное, он сказал неопределенно, с улыбкой:
– Мечтают о политических реформах – о представительном правлении.
– Понимаю-с! – прервал его старик очень строгим восклицанием. – Да-с, о республике! И даже – о социализме, на котором сам Иисус Христос голову... то есть который и Христу, сыну бога нашего, не удался, как это доказано. А вы что думаете об этом, смею спросить?
Но раньше, чем Самгин успел найти достаточно осторожный ответ, историк сказал не своим голосом и пристукивая ложкой по ладони:
– Я же полагаю, что государю нашему необходимо придется вспомнить пример прадеда своего и жестоко показать всю силу власти, как это было показано Николаем Павловичем четырнадцатого декабря тысяча восемьсот двадцать пятого года на Сенатской площади Санктпетербурга-с!
Козлов особенно отчетливо и даже предупреждающе грозно выговорил цифры, а затем, воинственно вскинув голову, выпрямился на стуле, как бы сидя верхом на коне. Его лицо хорька осунулось, стало еще острей, узоры на щеках слились в багровые пятна, а мочки ушей, вспухнув, округлились, точно ягоды вишни. Но тотчас же он, взглянув на иконы, перекрестился, обмяк и тихо сказал:
– Воздерживаюсь от гнева, однако – вызывают. Торопливо погрыз сухарь, запил чаем и обычным, крепеньким голоском своим рассказал:
– В молодости, будучи начальником конвойной команды, сопровождал я партию арестантов из Казани в Пермь, и на пути, в знойный день, один из них внезапно скончался. Так, знаете, шел-шел и вдруг падает мертв, головою в землю... как бы сраженный небесной стрелой. А человек не старый, лет сорока, с виду – здоровый, облика неприятного, даже – звериного. Осужден был на каторгу за богохульство, кощунство и подделку ассигнаций. По осмотре его котомки оказалось, что он занимался писанием небольших картинок и был в этом, насколько я понимаю, весьма искусен, что, надо полагать, и понудило его к производству фальшивых денег. Картинок у него оказалось штук пять и все на один сюжет: Микула Селянинович, мужик-богатырь, сражается тележной оглоблей со Змеем-Горынычем; змей – двуглав, одна голова в короне, другая в митре, на одной подпись – Петербург, на другой – Москва. Да-с. Изволите видеть, до чего доходят?
И, пригладив без того гладкую, серебряную голову, он вздохнул.
– Весьма опасаюсь распущенного ума! – продолжал он, глядя в окно, хотя какую-то частицу его взгляда Клим щекотно почувствовал на своем лице. – Очень верно сказано: «Уме недозрелый, плод недолгой науки». Ведь умишко наш – неблаговоспитанный кутенок, ему – извините! – все равно, где гадить – на кресле, на дорогом ковре и на престоле царском, в алтарь пустите – он и там напачкает. Он, играючи, мебель грызет, сапог, брюки рвет, в цветочных клумбах ямки роет, губитель красоты по силе глупости своей.
Но, подняв руку с вытянутым указательным пальцем, он благосклонно прибавил:
– Не отрицаю однако, что некоторым практическим умам вполне можно сказать сердечное спасибо. Я ведь только против бесплодной изобретательности разума и слепого увлечения женским его кокетством, желаньишком соблазнить нас дерзкой прелестью своей. В этом его весьма жестоко уличил писатель Гоголь, когда всенародно покаялся в горестных ошибках своих.
Сокрушенно вздохнув, старик продолжал, в тоне печали:
– Вот, тоже, возьмемте женщину: женщина у нас – отменно хороша и была бы того лучше, преферансом нашим была бы пред Европой, если б нас, мужчин, не смутили неправильные умствования о Марфе Борецкой да о царицах Елизавете и Екатерине Второй. Именно на сих примерах построено опасное предубеждение о женском равноправии, и получилось, что Европа имеет всего одну Луизу Мишель, а у нас таких Луизок – тысячи. Вы, конечно, не согласны с этим, но – подождите! Подождите до возраста более зрелого, когда природа понудит вас вить гнездо.
– Вполне согласиться не могу, – ответил Клим, когда старик вопросительно замолчал.
– Приятно слышать, что хотя и не вполне, а согласны, – сказал историк с улыбочкой и снова вздохнул. – Да, разум у нас, на Руси, многое двинул с природного места на ложный путь под гору.
Самгин простился со стариком и ушел, убежденный, что хорошо, до конца, понял его. На этот раз он вынес из уютной норы историка нечто беспокойное. Он чувствовал себя человеком, который не может вспомнить необходимое ему слово или впечатление, сродное только что пережитому. Шагая по уснувшей улице, под небом, закрытым одноцветно серой массой облаков, он смотрел в небо и щелкал пальцами, напряженно соображая: что беспокоит его?
«Конечно, – старик прав. Так должны думать миллионы трудолюбивых и скромных людей, все те камни, из которых сложен фундамент государства», – размышлял Самгин и чувствовал, что мысль его ловит не то, что ему нужно оформить.
Дня через три, вечером, он стоял у окна в своей комнате, тщательно подпиливая только что остриженные ногти. Бесшумно открылась калитка, во двор шагнул широкоплечий человек в пальто из парусины, в белой фуражке, с маленьким чемоданом в руке. Немного прикрыв калитку, человек обнажил коротко остриженную голову, высунул ее на улицу, посмотрел влево и пошел к флигелю, раскачивая чемоданчик, поочередно выдвигая плечи.
«Кутузов», – узнал Клим, тотчас вспомнил Петербург, пасхальную ночь, свою пьяную выходку и решил, что ему не следует встречаться с этим человеком. Но что-то более острое, чем любопытство, и даже несколько задорное будило в нем желание посмотреть на Кутузова, послушать его, может быть, поспорить с ним.
«Мальчишество», – остерегал он себя, но через час вошел в комнату Спивак.
Даже прежде, когда Кутузов носил студенческий сюртук, он был мало похож на студента, а теперь, в сером пиджаке, туго натянутом на его широких плечах, в накрахмаленной рубашке с высоким воротником, упиравшимся в его подбородок, с клинообразной, некрасиво подрезанной бородой, он был подчеркнуто ни на кого не похож.
– А-а, – наше вам! – дружелюбно вскричал он, протянув Климу тяжелую руку.
– Каким вы купцом переоделись, – сказал Самгин; он хотел сказать задорно, а почувствовал, что сказалось не так.
– Разве – купцом? – спросил Кутузов, добродушно усмехаясь. – И – позвольте! – почему – переоделся? Я просто оделся штатским человеком. Меня, видите ли, начальство выставило из храма науки за то, что я будто бы проповедовал какие-то ереси прихожанам и богомолам.
Засунув палец за жесткий воротник, он сморщил лицо и помотал головою.
– Это – несправедливо и очень грустно. Ко храму я относился с должным пиэтетом, к прихожанам – весьма равнодушно. Тетя Лиза, крестнику моему не помешает, если я закурю?
Спивак в белом капоте, с ребенком на руках, была похожа на Мадонну с картины сентиментального художника Боденгаузена, репродукции с этой модной картины торчали в окнах всех писчебумажных магазинов города. Круглое лицо ее грустно, она озабоченно покусывала губы.
– Имею к вам, Самгин, письмо от девицы устрашающего вида, – получите!
Кутузов дал Климу толстый конверт, Спивак тихо сказала:
– Продолжай, Степан.
– Да что же продолжать? Вот хочу ехать в деревню, к Туробоеву, он хвастается, что там, в реке, необыкновенные окуни живут.
Самгин, перестав читать длиннее письмо, объявил не без гордости:
– В Москве арестован знакомый мой, Маракуев.
– Маракуев – это народник, пистолет такой? – спросил Кутузов, прищурясь.
– Да, народник.
Нахмурясь, выпустив в потолок длинную струю дыма, Кутузов резковато проговорил:
– Намекните-ка вашей корреспондентке, что она девица неосторожная и даже – не очень умная. Таких писем не поручают перевозить чужим людям. Она должна была сказать мне о содержании письма.
Сердито бросив окурок на блюдце, он встал и, широко шагая, тяжело затопал по комнате.
– Конечно, я сам должен был спросить. Но у нее такой вид... я думал – романтика.
– Вы близко знали арестованных? – спросила Спивак, пристально взглянув на Клима.
– Да, – ответил он. Вышло очень громко, он подумал: «Как будто я хвастаюсь этим знакомством». И, с досадой, спросил:
– Когда же прекратятся эти аресты?
Кутузов сел ко столу, налил себе чаю, снова засунул палец за воротник и помотал головою; он часто делал это, должно быть, воротник щипал ему бороду.
– Наивный вопросец, Самгин, – сказал он уговаривающим тоном. – Зачем же прекращаться арестам? Ежели вы противоборствуете власти, так не отказывайтесь посидеть, изредка, в каталажке, отдохнуть от полезных трудов ваших. А затем, когда трудами вашими совершится революция, – вы сами будете сажать в каталажки разных граждан.