Неприкаянные письма (сборник) - Чайна Мьевиль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Когда же мы домой пойдем?» – спросил я.
Она строго покачала головой: «Когда я скажу».
А когда она принялась перебивать и кричать на Оранжистов в их котелках, я почувствовал, как все у меня внутри опало и ссохлось от ее голоса, ломкого от выпивки, хрипло орущего надо мной. И когда стоявшие вокруг нее стали смеяться, потом злиться и кричать: «А ну заткнись, шлюха пьяная», – а то и похуже, мне захотелось умереть… Нет, не совсем так. Мне захотелось, чтобы она умерла.
Еще один мотылек присоединился к первому на абажуре лампы. Абажур был голубым, кто-то, помнится, говорил мне, что этот цвет особенно привлекает насекомых. Еще один мотыль, потемнее, залетел под абажур. Он произвел поразительный глухой бухающий звук: мягкий и в то же время до странности зловещий. Я всегда не любил мотыльков. Даже бабочки, если к ним присмотреться, безобразны, невзирая на их великолепные крылышки. Платье моей мамы на снимке было белым с большими пятнами оранжевого и пурпурно-розового. Безобразно. Как бабочка.
«Какая разница между бабочкой и мотыльком?» – спросил я.
Она объяснила: «Мотыльки являются ночью. Они являются ночью и жрут твою одежду».
Потом я всегда боялся, что мотыльки явятся и сожрут мою одежду. Зачем им это понадобится, я не понимал. Но они всегда пугали меня своими толстыми мохнатыми тельцами, своими пропыленными трепыхающимися крылышками. Потому-то я и не открываю окна на ночь. И все же им как-то удается проникать, принося с собой такие воспоминания.
Я опять вернулся к ноутбуку и увидел, что появилась еще одна фотография. Еще одна черно-белая фотография, на которой изображен я и маленькая девочка, стоявшие на краю пирса в Скарборо и смотревшие на море. На этот раз я был в очках. Лицо маленькой девочки было повернуто в сторону.
Кто она? Я столько всего знал, а вот имени ее – нет. Знал, что были мы в Скарборо, знал, что было нам по шесть лет. Знал, что мать моя в отеле занимается взрослым делом. Взрослое дело часто требовало от моей матери встреч со странными мужчинами. Порой требовало еще и выпивок: в маленькой комнатке, где мы спали, зачастую пахло водкой. Там еще стоял проигрыватель, лежала небольшая стопка пластинок. Одна из них ввергала маму в слезы. Она называлась «Мадам Баттерфляй», опять бабочка…
Ну вот. Еще один мотылек. Махнув рукой, я смел его, пробиравшегося сквозь пыльный воздух в сторону от абажура, на котором уже, сгрудившись, ползали с дюжину других. Коричневые мотыли, белые мотыли, мотыли, похожие на обрывки газет. Откуда, черт возьми, они взялись? Что пытались мне сообщить?
«Мотыльки являются ночью, – ответил замогильный голос моей матери. – Мотыльки являются ночью, – все говорила она. – Мотыльки являются…»
В Скарборо мы жили в ее номере отеля. Иногда в дверь стучали. Моя мать всякий раз не обращала на стук внимания. Днем, если погода была хорошей, я уходил играть на пляж. У меня было желтое ведерко и лопатка. Иногда я брал с собой бутерброды. Мать убеждала меня ни в коем случае не уходить за пирс, но я любил выходить на пешеходную дорожку, играя в приключение. Стоило снять очки, и я видел Америку, вздымавшуюся из моря, как замок в облаках.
Еще один мотыль. Мне слышно их, трепыхающихся внутри абажура лампы. Я вытащил вилку из розетки в стене, но экран ноутбука светился до того призывно, что они понемногу двинулись на свет: поползли по ковру, взобрались на край стола, один устроился на экране, распластав мягкие ворсистые крылышки, как отрез бархата.
Я пошел на кухню проверить окна. Оставил там включенным верхний свет, чтоб мотыльки на него отвлекались. Воздух уже кишел мотыльками: равномерно кто-то из них проходился, как кисточкой, по моему лицу, расписывая его в их цвета.
«Мотыльки являются ночью, – говорила она. – Мотыльки являются…»
Мне припомнилась пуховка для пудры, то, как мать садилась на окно, делая себе макияж, глядясь в крохотное карманное зеркальце. Мне ее макияж не нравился. Я воспринимал его каким-то маслянистым и обсыпанным, вроде сахарной пудры на пончике. А еще духи были, какими она пыталась отбить запах водки и дыма, их аромат был сладостным, опасным, как горящая веревка и Ночь костров[6].
Вот так. Мотыльки улетят прочь, а позже я их спрысну чем-нибудь ядовитым. Закрываю дверь кухни и жду, пока они не опадут соцветиями. Вернулся к ноутбуку, смел с экрана дюжину мотылей и увидел самого себя и маленькую девочку: стоим на тротуаре, держась за руки. Еще одно черно-белое фото, лица наши повернуты в стороны, и все же я знаю, что на ней бледно-розовое платье в серую полоску, что в моих сандалиях полно песка и что мы уже решили убежать. Может, в Америку, а может быть, просто останемся на пирсе, питаясь мороженым, леденцами на палочке и рыбой с жареной картошкой, завернутой в газету. Почему нам хотелось убежать? Теперь уж и не совсем помню. Моя мать была в отеле с одним из своих деловых партнеров: мужчиной в костюме и с красивым лицом, он звал ее не тем именем, какое она носила.
Лизель Блау. Оно вот оно, прямо на конверте. Как мог я позабыть это? Оно прямо у меня под носом. И звучало оно знакомо – даже тогда, хотя я и не знал почему. Конечно же, это еще и немецкое имя, пусть мы больше и не говорили по-немецки. К тому времени даже Ома Лоеве сошлась до яркого пятнышка в памяти, вроде точки на экране арендованного телевизора, когда выключишь изображение.
Ома. Давным-давно я уже и помнить ее перестал. Я совсем забыл немецкий, конечно же (утратил его много лет назад вместе с большинством своих воспоминаний), но теперь я почти слышу ее голос и песни, какие она мне пела. Еще один мотыль уселся на экран. Тени от него загородили маленькую девочку. Фотография была снята с передержкой, мы с нею были высвечены и обрисованы с балансирующей на контрасте четкостью. Я смахнул мотыля: от него по всему экрану остался словно пудры мазок. А потом я оказался там: с Лизель Блау, с Омой, с тем днем у моря, с криками чаек, запахом брызг, ощущением камешков под подошвами и отливающей серебром голубизной неба.
И Иззи. Там была Иззи. Так ее звали. Моя маленькая подружка с волосами, собранными в хвостик, и в полосатом платье. Иззи Лоеве, которую Ома привезла из Германии повидаться со мной, проделала, разыскивая нас, путь через море, из города в город. Мы играли вместе больше трех недель, пока мама занималась со своими бизнесменами, и Ома наблюдала за нами с деревянного помоста, держа на коленях вязанье, а в пластиковом пакете бутерброды – немецкие сосиски с черным хлебом, Schwarzbrot.
Мотыльки опять полетели. Я слышал их крылышки. Кухонная дверь, должно быть, опять открылась. В свечении голубой полоски в воздухе нарастал мотыльковый поток. Трубка была старенькая, часто мигала, и их тельца трепыхались, летя на свет с бездумной, жуткой настырностью, жужжа и обжигая на свету крылья, и кучками тряпья падали на пол. Я снова обернулся к экрану ноутбука, а там было небо, та самая отливавшая серебром голубизна, что висела над нами все лето, как драная занавеска, и Ома, по-прежнему сидевшая на ступеньках частного отеля, дожидаясь, пока мама заметит.
Она звала меня Карлином. Таким было мое имя. Кэри – это американское. Моей матери нравились американские имена. Ей казалось, что они современны, изысканны. Она сменила Лизель на Лайзу, когда мы переехали. Теперь мы были Гэйл и Кэри Лоеве. Фамилию она произносила как «Лоув», хотя на самом деле это было что-то вроде «Лёва». Только мама не желала этого помнить. Чем меньше оставалось в нас немецкого, тем лучше. Если, случалось, у меня вырывалось что-то (слово, имя, история какая), она, бывало, очень сердилась. Иногда даже кричала. И так я скоро научился быть англичанином, как позже выучился быть ирландцем. В общем-то какая разница? Имена на конвертах, пересланных из десятков разных адресов. Снимки на карте памяти – почтовые открытки из далекого прошлого.
Иззи вообще не говорила по-английски. Это было нормально: я понимал. Хотя мама и перестала говорить по-немецки, я все еще знал немало слов. А мы с Иззи умели понимать друг друга, даже не выговаривая ничего вслух. Знаю, звучит безумно. Только когда вы юны, все возможно. У Иззи были голубые глаза, как и у меня, хотя она могла разглядеть весь белый свет до конца. И волосы у нее были темными, как у меня, и, когда улыбалась, она была прелестна.
Лучшие идеи всегда принадлежали ей. Она всегда верховодила в наших играх. Иззи была сообразительна, она никогда не плакала, когда большие дети прыгали на наши песчаные замки. Вместо этого она укладывала камни в башни, втыкала палки по сторонам рва, и, когда большие дети приходили снова, они сбивали, ранили себе ноги, хромая, ковыляли прочь и никогда больше не возвращались. Так вот, в то лето, пока мама была в отеле, мы с Иззи вместе играли на пляже. Играли мы в любителей приключений, разглядывая мир с самого конца пирса. Мы отыскивали морские звезды, кусочки черного янтаря и прятали пиратские сокровища.