Горменгаст - Мервин Пик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разочарование на миг кольнуло его. Глубокие воды опасны, а для мальчика опасность реальнее красоты. Однако разочарование тут же забылось, ибо не будь озеро просто-напросто лужей, ничего подобного увидеть ему бы не привелось.
Озерный маскарад Четверых придумали много столетий назад для этой именно сцены, обставленной ночными каштанами. Жестикуляция Льва, напыщенная, нелепая, но внушительная, потрясание пурпурной гривой, при коем остальные трое неизменно отпрядывали в сторону, — страшное, бочком-бочком, продвижение Волка, подбиравшегося с бутылями яда все ближе к золотистой Овечке, и диковинный шаг Лошади в ее изукрашенной шляпе, шаг, переносивший ее с одного берега озера на другой, между тем, как сама она читала стихи, отбивая их ритм поднятым вверх парасолем, — все это составляло формулу, такую же древнюю, как стены замка.
И пока длилась маскарадная драма, разыгрываемая на высоких, как деревья, ходулях, над озером, отражавшим не только шествие исполнителей, но и луну вверху, о чье жидкое отражение кошмарная Лошадь всякий раз спотыкалась, словно получая подножку, — пока драма длилась, ничто не нарушало безмолвия. Ибо, хоть все происходящее и несло на себе отпечаток нелепости, главенствующее впечатление порождалось не ею. Когда Лошадь спотыкалась или взмахивала парасолем; когда Волк переступал вбок и нижняя челюсть его отвисала, будто подъемный мост; когда Овечка возводила очи к луне лишь затем, чтобы взмах львиной гривы снова отвлек ее от очередной судороги непорочности, — когда происходило все это, рождался не смех, но чувство облегчения, поскольку грандиозность спектакля и божественный ритм каждого его эпизода были таковы, что мало кого из зрителей не посещало тогда какое-нибудь мучительное воспоминание детства.
И наконец, освященный веками ритуал завершился, величавые существа выступили из мелкого озера и, прежде чем скрыться в гуще леса, поклонились над отмелью Титусу, как могли поклониться друг другу боги Поэзии и Битвы — поклонились, как равные, над зачарованной водой.
Удалившись, Четверо увели с собой тишину. Остаток ночи был своего рода освобождением от совершенства, временем всяческой суеты.
Между кострами, окружавшими озеро, согревая над каштанами воздух, загорались новые, под береговыми ветвями распаковывались корзинищи и корзинки с провизией.
Графиня Гроанская, остававшаяся во весь маскарад неподвижной, как бревно, на котором она сидела, оглянулась через плечо.
Но Титуса уже не было на помосте, как не было рядом с нею и Фуксии.
Графиня поднялась с бревна — традиционного почетного места — и рассеянно спустилась к кромке воды, пройдя меж рядами служилого люда, понявшего, когда она встала, что до конца ночи он волен развлекаться как ему заблагорассудится.
Массивная фигура Графини нависла над мерцающей водой, черная, если не считать света луны на плечах и темно-красных волос.
Она поглядывала по сторонам, но, казалось, не замечала толпившихся по берегам людей.
Гигантский пикник складывался из отдельных фрагментов в единое целое, рыбы, плоды, хлеба, пироги раскладывались под деревьями и скоро уже вокруг озера развернулось всеобщее пиршество.
И пока шли приготовления, стайки визжащих сорвиголов мельтешили между каштанов, облепляли их ветви или, вылетев из-под деревьев, скакали и ходили колесом посреди озера, и отражения мелькали под ними, и пленка воды взрывалась под их ногами. Когда же одна такая стая встречала соперников, сотни водных сражений взбалтывали мелкую воду, и дети, рассеясь по водной арене, боролись, сцепившись, и лунный свет стекал по их скользким телам.
Титус, наблюдая за ними, всем своим существом жаждал безвестности — возможности затеряться в их племени, жить, и бегать, и драться, и плакать, если придется, на свой страх и риск. Ибо быть одним из этих буйных детей — значило оставаться одному среди людей. А будучи Графом Горменгаст, остаться один он не сможет никогда. Он останется лишь одиноким. Даже побыть наедине с собой означало — побыть наедине с тем, другим мальчиком, с символом, с фантомом, с семьдесят седьмым Графом, неизменно маячащим у него за спиной.
Фуксия махнула Титусу рукой, приглашая спрыгнуть с помоста, и вместе они побежали в каштановый лес, что поднимался сразу за платформой, и на мгновение обнялись в темноте, в глубоких тенях деревьев, слушая, как бьются сердца.
— Нехорошо с моей стороны, — сказала наконец Фуксия, — да и опасно. Нам полагается вкушать вместе с мамой полуночный ужин за длинным столом. Нужно вернуться, и поскорее.
— Возвращайся, если хочешь, — сказал Титус, которого трясло от ненависти к своему положению. — А я ухожу.
— Уходишь?
— Ухожу навсегда, — сказал Титус. — На веки вечные. В чащобу, как… как Флэй… как то…
Но он не смог описать хрупкое существо, что проплыло перед ним в золотистой дубраве.
— Нельзя, что ты, — сказала Фуксия. — Ты там умрешь, я тебе просто не позволю.
— Ты не остановишь меня, — выкрикнул Титус. — Никто не остановит…
И он начал сдирать длинную серую тунику, словно та преграждала ему путь к свободе.
Но Фуксия, у которой вдруг задрожали губы, прижала руки Титуса к его бокам.
— Нет! Нет! — с силой зашептала она. — Не сейчас, Титус. Нельзя…
Однако он вырвался и тут же, споткнувшись в темноте, повалился лицом вперед. Приподнявшись и увидев над собою сестру, он притянул ее к себе, и та опустилась рядом с ним на колени. От озера летели крики детей, потом вдруг громко ударил колокол.
— Это приглашение к ужину, — в конце концов прошептала — ибо она ждала, что Титус заговорит первым, — Фуксия. — А после ужина нам придется пройти вдоль берега, чтобы осмотреть пушку.
Титус плакал. Долгий, проведенный в одиночестве день, поздний час, возбуждение, чувство сущностного своего одиночества — все это, соединившись, лишило его сил. Но он кивнул. Увидела ли Фуксия этот безмолвный ответ на свои слова или нет — она не сказала больше ни слова, но лишь подняла брата с земли и отерла слезы его широким рукавом платья.
Вместе выбрались они на опушку и снова увидели костры, и толпу, и озеро с каштановой рощей за ним, и платформу, где Титус сидел один, и мать, восседавшую за длинным столом, опершись локтями о лунную скатерть и подперев подбородок ладонями, между тем как пред нею разворачивался во всем его великолепии, — похоже, незамечаемый, ибо глаза Графини не отрывались от далеких холмов, — традиционный банкет, красочный многофигурный шедевр, и золотое блюдо Гроанов горело неторопливым, мягким огнем, и багровые кубки тлели под луной.
Глава пятьдесят первая
I
А между тем времена года, как гигантские приливные волны, воздымались и заливали все непрочными красками, согревая или холодя дыханием своим пространства Горменгаста. И пока Фуксия бродила по своей комнате в поисках затерявшейся книги, южные рощи — внизу, под ее окном — купались во мгле зеленого ожидания, и через несколько дней острая еловая зелень вырвалась наружу из железных ветвей.
II
Опус Трематод с Фланнелькотом стояли, облокотясь о перила веранды, над профессорским двориком. В тридцати футах под ними разметал пыль старый дворник. Пыль побелела от жары, уплотнилась, ибо весна давно миновала.
— Потная работенка, старина! — прокричал Трематод дворнику. Дряхлец поднял голову и отер чело.
— Ага! — отозвался он голосом, которого и сам не слышал несколько уж недель. — Ага, сударь, да и горло сушит.
Трематод скрылся из виду, но через несколько секунд воротился с бутылкой, которую стибрил из жилища Мулжара. И спустил ее на длинной веревке старику, далеко внизу купавшемуся в пыли.
III
Прюнскваллор, запершись от всего мира в своем кабинете, скорее лежал, чем сидел, в изящном кресле и читал, перекрестив ноги под самой каминной доской.
Несколько поленьев, слабо горевших в камине, озаряли узкое, нелепо утонченное, но при всей фантастичности его черт, изысканное лицо Доктора. Увеличительные стекла очков, придававшие глазам его вид столь гротескный, посверкивали, отражая огонь.
Не руководство по врачеванию поглотило его. На коленях Доктора лежала исписанная стихами потрепанная тетрадь. Почерк выглядел неустоявшимся, но разборчивым. Некоторые стихи были написаны медленной, неловкой детской рукой, некоторые — торопливой, взволнованной яснописью, полной вычерков и ошибок.
То, что Фуксия вообще попросила его прочесть эти стихи, вызвало в Докторе волнение, до сей поры им еще не испытанное. Он любил эту девочку, как собственную дочь. Но никогда ничего не пытался выведать у нее. Мало-помалу, с течением времени, она сама доверялась ему.
И все же, пока он читал, пока осенний ветер посвистывал в ветвях садовых деревьев, на лбу Доктора все скапливались и скапливались хмурые складки, а взгляд все возвращался к четырем престранным строкам, которые Фуксия вычеркнула жирным карандашом: