За плечами XX век - Елена Ржевская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Как вы расцениваете военное положение Германии? – спросил полковник.
– Положение крайне серьезное. – Голова его оставалась неподвижной, и только валики подглазий, казалось, напряглись.
– Ваш прогноз на ближайшее время?
– Не могу сказать, что оптимистический. Но пока идет война, еще все возможно.
Я переводила и записывала, но что-то не давало мне покоя.
Полковник медлил. Я вдруг спросила:
– Вы были под Вязьмой?
– Да, само собой.
Полковник неодобрительно взглянул на меня.
– Я спросила, был ли он под Вязьмой. У меня еще один вопрос. Разрешите?
– Ну, давай.
– Путевой обходчик не поостерегся оставить вас у себя?
– Он немец. И есть обстоятельства, при которых страх не участвует, – сказал он почти поучительно и чуть оживленнее. Выпростал из-под одеяла руку в белом рукаве рубашки, провел по волосам, приглаживая. – Впрочем, не думаю, что я навлек на него репрессии.
Но боже мой, как все это было теперь неуместно затевать, доискиваться, спрашивать – лежал в нательном белье, укрытый до подбородка, тяжело раненный вражеский генерал, тот ли самый или не тот, чья подпись, будто в другой жизни, стояла под расклеенным всюду в деревнях под Вязьмой распоряжением: «Кто укроет у себя или предоставит ночлег, пищу советскому солдату или командиру… будет повешен».
Что же теперь дальше? Я замолчала.
Полковник спросил, известно ли генералу, в каком положении гарнизон познанской цитадели. Генерал знал об этом. Полковник сказал – и в этом был смысл его приезда, – генералу фон Люббе следует обратиться с посланием к познанскому гарнизону с призывом сложить оружие.
Раненый пошевелился. Адъютант качнулся к нему помочь, но он остановил его взглядом. Тяжело перемещал плечо и голову, поворачиваясь отекшим белым лицом к полковнику. Это ему далось с трудом, из-под волос струйкой потек пот.
– Вы полагаете вменить это мне как пленному?
– Это ваш долг в создавшейся ситуации. Там гибнут люди уже от голода. Ваши соотечественники. Зачем с обеих сторон лишние жертвы, когда исход предрешен?
– Призывать капитулировать, – сказал он. – Это невозможно. Это невозможно, – повторил, помолчав. – На моем месте разве вы поступили бы иначе?
Наступил черед помолчать полковнику. Поднимаясь, он спросил, нет ли у генерала просьб к советскому командованию. Просьб не было.
– Поехали! – сказал полковник.Ночью по темной улице перегоняли на восток стадо коров. Встречные машины, идущие медленно, без огней, включали фары, коровы шарахались, ослепленные, сталкивались, сбивали друг друга, упирались. В их черно-белой массе вспыхивали рыжиной угнанные в неметчину коровы. Сигналили машины, полосовали лучи фар, прокладывая дорогу среди метавшегося стада, свистел бич, в огромных коровьих глазах прыгал огонь.
Почему-то было тревожно.
Познанская цитадель пала. В ночь на 23 февраля. Может, это жест истории, каких немало было на нашем пути к победе.
В опросах немецких офицеров вставали передо мной последние часы командующего группировкой Коннеля.
Он отдал приказ о капитуляции, распорядился довести его до войск и остаток ночи провел в кресле в большом сводчатом подземном зале цитадели. Радиосвязь со ставкой еще не была потеряна, но он не спешил с донесением.
Когда рассвело, Коннель поднялся наверх и направился к южным воротам, обозначенным в условиях капитуляции как пункт сдачи в плен. Здесь с ночи толпились вверенные ему солдаты, откровенно старались пробраться поближе к выходу. Это было страшнее, чем он представлял себе. Не было больше над ними его неумолимой воли. И в урочный час, когда ворота открылись, они, превращаясь в его глазах в сброд, измученные жаждой и голодом, бросая в кучу оружие, задрав руки, хлынули мимо, оттиснув Коннеля, не замечая его. Он – мог сказать себе – принимал в таком вот обличии последний парад немецких войск. Это длилось долго, ведь в цитадель под его командование стянулось много чужих разбитых частей. Когда последние носилки с раненым торопливо качнулись за ворота, он поспешно отстегнул кобуру, приставил дуло пистолета к виску и выстрелил.
Длинной угрюмой колонной во главе с комендантом крепости генерал-майором Маттерном растянулись по улицам Познани пленные войска. В рядах виднелись над головами железные сундуки. Это штабные офицеры несли документы своих штабов. Уже голова колонны зашла за колючую проволоку, на территорию, где еще недавно были заключены русские военнопленные, а хвост еще долго волочился по городу. Брели измученные, голодные…– Бендзе проше Берут! Бендзе проше! – неслось из кабинета полковника. Главнокомандующий Войском польским прибыл в Познань и соединялся по телефону с председателем Крайовой Рады Народовой. От нас он отбыл на площадь перед магистратом и принимал после молебна военный парад. Он сошел с трибуны и встречал марширующие части на мостовой, тучный, взволнованный, с заткнутым за борт шинели букетом цветов, врученным ему протиснувшейся сквозь толпу женщиной.
Познань свободна.
Я храню до сих пор все три голубых пригласительных билета – на молебен, на парад, на торжественный вечер.Пани Виктория сшила мне из своей подкладки от пальто зеленое платье, украсила на груди кокеткой из атласного кусочка в горошинку. Как это удивительно, какая это ласка – оказаться хоть на минуту вдруг в платье, в легком женском платье с коротким рукавом! Через три-то с половиной года бессменной гимнастерки. Что за прелесть надеть его тайком, закрывшись на ключ. В комнате эсэсовца зеркала не было. Я старалась и так и эдак угадать себя в вечерних, потемневших стеклах окон. Степень очарования собой не поддается описанию. В этом платье я потом, в мае, фотографировалась в Берлине на памятнике Бисмарку, у стенда с портретами Рузвельта, Сталина, Черчилля и на фоне других временных и стабильных экспонатов истории.
– Я называюсь Коло Йозеф, – сказал мне небритый пожилой человек в немецкой солдатской форме. Он одиноко брел по открытому шоссе на восток и был задержан нашими солдатами. Путая польские и русские слова, отвечал на мои вопросы, пока я не почувствовала – не надо спрашивать. Сидя под розовым перевернутым зонтом, он рассказывал складно: – Рожден я в городе Лодзь когда-то – за царское время и польское время. А немцы перезвали Лицманштадт. И там все время жил. Оттудова пошел на службу действительную. Женился 1906 рока. Служил я действительную службу в Туркестане, город Ташкент. Три года прослужил, приехал обратно, работал до 14 года. Был смобилизован, пошел на войну. Пришел обратно в 18 году. Потом жил опять в городе Лодзь. Занимался ткачеством. И все так, аж до 44 року работал на фабрике, теперь называется Фридерикусштрассе, 85. Потом 27 июня 44 году немцы меня смобилизовали. Посчитали фольксдойче [13] – отец у меня был немец, мать полячка. От нашего города вывозили. Прошло тысяч людей и вывозили до… э… перед Берлином. Там… в этой местности… э… нас обучали.
– Чему обучали?
– Войску, войску.
– Да сколько ж вам лет?
– 60.
– Какое ж из вас войско?
– Они нам говорили: мы вас переделаем, вы молодыми будете и в Urlaub, в отпуск поедете.
– Там все такие старые были?
– Так точно.
– Ну и чему же вас учили?
– По-войсковому. Стрелять, маршировать.
– Ну а дальше?
– Потом видят, что так не получается у них, как того в Берлине желали, ну и разогнали нас – на обозы. Как был случай, я ушел.
– И куда идете?
– Домой себе, в Лицманштадт, то Лодзь.
…Голодный, заросший, в немецкой форме… Как еще добрести до дома?.. Дальний путь…«В Быдгоще накануне отъезда я проходила мимо бурого здания тюрьмы. Что-то заметно изменилось. Ворота были закрыты. Стоял польский часовой.
– Кого охраняете?
– Volksdeutschen. Тут ими полную тюрьму набили, – сказал он весело и постучал одним ботинком о другой.
Был четвертый день освобождения». (Списываю с листка, вложенного в тетрадь.)«Сегодня на экране увидела кусочек русской северной заснеженной зимы и самовары, и потянуло ущербной тоской. В эту зиму снега здесь было так мало.
Здесь подступает весна, а кое-где еще не осыпались прошлогодние листья. Долгая осень переходит в весну, почти минуя зиму.
Так жить буднично, однообразно, с вялыми пробуждениями от осени к весне.
А у нас каждый сезон резко обозначен, и с каждым сезоном начинаешь наново жить. 6 апреля 1945 г.» (тетрадь)
Может, оттого, что шла война, в душе все еще была готовность к испытаниям, а я выпадала из гущи войны и озиралась, смогу ли обрести совсем новое наполнение жизнью, другое напряжение души.
Однажды, это было под новый год, 1945-й, когда наша армия была переброшена из Прибалтики в Польшу и штаб стоял в Калушине – так назывался не то город, не то местечко, майор Ветров с глазу на глаз объявил мне, что отныне постарается выкраивать для меня «творческий день», потому что война близится к концу, мне предстоит вернуться учиться в Литературный институт совершенно дисквалифицированной. Он знал от меня, что я начинала до войны писать рассказы.