За плечами XX век - Елена Ржевская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я настаиваю на том, чтобы мать уехала в Мелек. Я тогда буду вести бродяжническую или, лучше, цыганскую жизнь. Во всяком случае, как только дороги это позволят, я уеду на велосипеде. Я тебе уже так много писал обо всем этом, хотя изменить мы ничего не можем. Хватит. У нас разрешено только одно – молчать, а думать еще можно что хочешь. (По этой причине я, к сожалению, не мог ответить на твой вопрос о конце.) Но опять говорю тебе – сохраняй терпение и спокойствие и постарайся выйти живым из всего этого ужаса. Дорогой Лотар, много следовало бы еще написать и сказать, но оставим это и возьмем себя терпеливо в руки. Я буду делать свое дело, пока обстоятельства это позволяют, а ты делай то, что тебе поручено, и так будет правильно, потому что не в чем будет себя упрекнуть. Если я лично тоже повинен в беде и горе, то я сожалею об этом от всего сердца, даже в том случае, если я виноват только в том, что, как и все мы, не восстал против всего и позволил всему идти так, как оно шло и пришло.
Желаю тебе счастья на твоих далеких путях. Может, годы твои потекут не так тревожно, как они начались в первые десятилетия.
Твой отец».
Только в этом, в единственном письме горестность судьбы и вина слились.
Мне бы верную долю,
Городов бы не рушить,
Но зато и не ведать бы
Ни неволи, ни плена.
Эсхил. Агамемнон [11]
Польское население Познани с необычайной жизнестойкостью возрождает свой город, права и честь, вроде бы и не озираясь на цитадель. Хотя лихорадят слухи, будто подземными ходами немцы из крепости проникают в город, убивают того, кто попадает под руку, чтоб завладеть гражданской одеждой, и, переодевшись, растворяются на улицах с опасными диверсионными намерениями. Была версия и попроще: теми же подземными путями немцы появляются на улицах уже переодетыми и поляки их вылавливают и отводят в штаб. Возможно, все так и было. Но в наш штаб их не приводили.
Какое-то время я приходила ночевать в квартиру семьи Бужинских и успела подружиться с пани Викторией. Ее муж работал в депо, а она портниха. И дети, дочка и сын, все эти годы – «немецкое время» – не учились. Я удивилась: разве не было школ? Я даже записала потом наш разговор в тетради:
«Были немецкие школы для поляков. Но я совсем не хотела, чтобы дети учились немецкому языку.
– Но ведь кроме немецкого языка были другие предметы?
– О нет, пани! В этих школах поляков учили только немецкому языку и немного считать. Немцы говорили, что поляки должны быть рабочими и Knechte – слугами и потому образованные люди им ни к чему». Глухие, потерянные годы – «немецкое время».
Уж, кажется, знала, сама переводила немецкие приказы и рассуждения Гитлера о назначении поляков и русских. Но всякий раз брала оторопь, когда они обнаруживались в действии.
…Так спокойна, так нетронута была эта окраинная улица. Ни следа жестокого сражения, бегства, разора.
Последний состав на Берлин, увозивший бежавших немцев, отошел, когда в городе уже шли тяжелые бои. Все четыре квартиры в коттедже, где на первом этаже работала наша оперативная группа, пустовали. Их прежние хозяева – поляки не объявлялись. Живы ли? Переждав немного, отвели мне комнату на втором этаже, и я простилась с пани Викторией. Впервые за всю войну, да и, по правде сказать, за всю жизнь мне досталась, пусть на время, отдельная комната – небольшая, с софой, с эсэсовским мундиром на спинке стула, распахнутым пустым бюваром на столе и окурком сигареты в пепельнице: с напутствием Гитлера в рамке на стене: «Sichere Nerven und eiserne Zahigkeit sind die besten Garanten fur die Erfolge auf dieser Welt». – «Надежные нервы и железное упорство суть лучшие гарантии успехов на этом свете». А на полке, где лежали иллюстрированные журналы, был еще пластмассовый щенок со вздернутой кверху лапой – что-то вроде «хайль!». Плакаты с подобными щенками, приветствовавшими Гитлера, встречались на стенах домов и в витринах.
Неподалеку от нас был аэродром, несший службу связи с Москвой. Там всегда стояли наготове самолеты командующего фронтом – маршала Жукова. Случалось, что по пути на аэродром ответственные лица, улетавшие в Москву, заезжали к нам. Как, впрочем, и посланцы Москвы, прибывающие на фронт.
Однажды из штаба фронта по телефону мы были предупреждены, что у нас перед отлетом в Москву сделает остановку югославский генерал, направляющийся к Сталину. Возникла атмосфера повышенной ответственности. На меня возложили прием генерала, то есть обед и обхождение, полагая, что у меня – москвичка ведь! – имеются на то навыки.
Приготовить приличный обед с помощью пани Эвы, нашей соседки по улице, хлопотавшей у нас на кухне, было несложно. Сложнее было с сервировкой.
Мы, московские дети первых пятилеток, пятидневок-непрерывок без общего для всех выходного дня, почти не знали семейных застолий. А когда снова неделя стала семидневной – с общим для всех воскресеньем, наши отцы возвращались с работы домой, как это велось, за полночь, жили, преданно отдаваясь делу, и в редкое воскресенье мы обнаруживали их дома.
Ну а в войну… Может, с месяц всего, как не носишь за голенищем сапога свою личную ложку.
В общем, представления мои о надлежащей сервировке были более чем скудны. Сбивало к тому же с толку обилие в буфете нашей «рабочей квартиры» разного калибра и формы вилочек, ножичков и всяких мелких предметов неведомого назначения. Разбитной малый, посыльный штаба Женя Гаврилов ходил за мной, волоча по полу жестко накрахмаленный пододеяльник, и добросовестно перетирал им бокалы, стопки, да и все, что отыскивалось мной подходящего в столовой и кухне.
Так или иначе стол был накрыт, начальство, оглядев его, отнеслось с доверием к моим ухищрениям.
Югославский генерал был крупный мужчина неопределенных лет, в мешковатом, вылинявшем, изношенном мундире, с чистым пробором в едва седеющих темных волосах. Казалось, он не замечал праздничных приготовлений на столе в его честь. В манерах его была строгость, органичная или от привычки корректировать себя. Но не желая того, он смутил меня в тот момент, когда, вынимая из серебряного кольца салфетку, задержался, внимательно рассматривая немецкую монограмму на нем. Не знаю, что он при этом подумал. Меня же взяла досада на себя. К черту их салфетки, их кольца, их монограммы, всю эту кутерьму. Генерал, казалось, ел и пил скорее из уважения к нам, чем по своей охоте, хотя только-только вышел из немецкого концлагеря, где достаточно наголодался. К тому же его отвлекал от еды разговор. Взгляд его светло-серых глаз, медленный, мягкий, то внимательный, то угасавший, был лишен военной упругости. Общим с ним языком был немецкий. Когда я переводила то, что он рассказывал, он молча, дружелюбно оглядывал всех сидящих за столом, слегка кивая – отчасти понимал отдельные русские слова, да и созвучных его языку немало.
Наш гость, югославский генерал, долго находился в особом концлагере, куда были заключены видные военные и политические деятели, захваченные в плен немцами. Там находился Блюм [12] , там был Яков, сын Сталина. Югославский генерал отзывался о нем, о его поведении в лагере самыми добрыми словами. Немцы не оставляли Якова в покое, все время подступались с угрозами, чего-то от него добивались, к чему-то склоняли, но он вел себя достойно и непреклонно. Потом генерала перевели в другой лагерь, и там до него дошла весть, что немцы расправились с Яковом Джугашвили и его нет в живых.
Сталину доложили, и он распорядился доставить югославского генерала к нему.
Освобожденный из лагеря генерал в изношенном мундире, близость его к пленному Якову и то, что Сталин пожелал увидеть его и, может, уже сегодня вечером услышит от него все то, что он сейчас рассказал нам, не могли не возбудить слушателей. Мы с чувством прощались с ним, когда генерал и сопровождавшие его лица садились в машину, чтобы ехать дальше на аэродром.
Никогда больше я не слышала о нем, не знаю, как сложилась его судьба. Сталин не очень жаловал свидетелей. Осталось чувство симпатии к генералу, запомнился его взгляд – много испытавшего, о многом подумавшего человека. От чего-то, быть может, отрешившегося.
С того раза, как появился югославский генерал, начался отсчет нарастающих впоследствии эпизодов, обстоятельств, событий, протянувшихся к Сталину.Заходили к нам летчики маршала Жукова выпить чаю, убить время. Парни как на подбор, один краше другого. Приносили с собой вести о Москве, такой заветной. Узнав, что я живу в Москве на Ленинградском шоссе, переименованном впоследствии в проспект, вызывались, нет ли у меня поручений домой:
– Мимо едем. – Самолеты садились тогда там же, на Ленинградском шоссе, где теперь аэровокзал.
Но поручений не было. В семье у нас разор: отец оставил маму, не до гостей.
– А то ухватим пани Эву, покатаем по Москве, завтра вернем. – С них станется. Ребята с удалью.
В общем, «рабочая квартира» не пустовала. Наш полковник Латышев был общителен и гостеприимен. В квартире было три комнаты. Столовая. Респектабельный кабинет, застекленные книжные шкафы, тисненные золотом переплеты немецких классиков. Серо-голубой мундир офицера СС, тот, что был на втором этаже в моей комнате, шутки ради надет на спинку кресла. Повисел бы в кабинете. Но приглянулся шоферу полковника и теперь служит ему спецовкой, когда он лежит под машиной. Полковник брезгливо выкинул из ящика письменного стола порнографические рисунки. Распорядился протянуть сюда телефон, сам был в войсках, заезжал лишь изредка, и мы, младшие в группе – я и шифровальщик, – дежурили поочередно у телефона.