Сочинения. Том 2 - Александр Бестужев-Марлинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не могу я так выражаться, а иначе не хочу: это бы значило пускаться в бег со скованными ногами.
Правда, бывают часы, бывают ночи, в которые полнота груди и головы душит, когда откровенность необходима как воздух, когда волею или неволею должен бываешь отдать тайны сердца и ума участию дружбы, сбросить их на ветер или на бумагу. Но пусть же пила и отвес правил никогда не касаются этих диких громад, в живописном беспорядке разбросанных, наваленных одна на другую. Как эти горы, изорванные волканами и потопами, рассеченные ущелиями и реками, возникают отрывчатые строфы невольной импровизации. Видите ли эту нагую, опаленную перунами, неприступную даже зелени скалу? Это печаль поэта: там гордая душа, как снежногривая гора, скрывает в облаках чело свое! Там, в глубине, кипит ключ юного чувства! Там, во тьме пещер, сверкают очи и зубы алчной гиены, — это совесть! Постойте! слышите ли, как пронзительно, как страшно раздается в этой пустыне одинокий и безответный вопль отчаяния?.. И сколько чудных, но диких, но и безыскусственных красот может представить слог, выброшенный прямо из души? Зато по нем нет стези для обыкновенного читателя. Его стремнины разлучены друг от друга на прыжок льва, на перелет орлиный. Такие руны разгадает лишь тот, кто начертал их. Лишь он может бродить мыслию по этим зубристым обломкам прежнего своего бытия — и душою отдыхать у надгробья собственного сердца.
Но сочинять для света… и еще для нынешнего света? Тяжкая служба! Имя сочинителя более требует наличными, нежели дает в обетах. Знают ли те, которые с таким добродушием верят похвалам приятелей и собственному самолюбию, и те, которые думают, что для того, чтобы сделаться писателем, нужна только чернильница и перо, — ведают ли они, сколько надо испытать, перечувствовать, передумать, поглотить учености, чтобы написать несколько страниц, достойных века и человека, достойных духа, который соединил в себе всю причудливость младенца и взыскательность старика? Чтобы расшевелить притуплённый вкус, который не знает сам чего хочет, но все знает и всего хочет? Угодить, удовлетворить жадной страсти к новому, к пронзающему, к потрясающему, к чудесному? Надо целые скалы дарования, чтобы насытить хотя на миг этого прожорливого великана. Надо слез — реки слез; крови — море крови, чтобы упоить его до веселья. Его должно поранить, чтобы тронуть, испугать, чтобы убедить, поработить, чтобы ему понравиться. Надо быть невиданным зверем, или сверхъестественным лицом, или необыкновенным чертом, если желаешь увлечь за собой этого избалованного зеваку. Надо ограбить рай и ад, оборвать лучи с солнца и наслаждения с земли, стопить в одно все язвы Египта и все ужасы преступления, чтобы заманить и угостить его на славу. Но разве этот людоед птенец твой? брат твой? или друг он, что ты, как пеликан, разрываешь для него грудь и точишь кровь жизни? Нет, он твой враг природный, твой непримиримый враг! Он будет смеяться над тобой, поглощая твое же сердце, принесенное ему в гостинец, и выбросит собакам — критикам объедки твоего полубожеского мозга!
Писать, печатать для света, предавать себя тиснению? Неужели не чувствуете вы предсказательного смысла этих слов? Тут в зерне таятся мытарства, ожидающие дерзкого искателя людской похвалы. Вчерась он был властелином своих мечтаний, — потому что не пускал их в люди. Сегодня напечатал их — и стал рабом своих слов. Он трепещет уже глупого смеха невежды и пошлых острот какого-нибудь чесоточного журналиста; трепещет лукавых толкований на свои невинные выходки. Стрелы, брошенные в воздух, падают ему на голову; друзья бегут как от клеветника; враги становятся гонителями. Еще вчерась он был отличный офицер, дельный чиновник, смышленый человек. Сегодня типографские тиски выжали из него все общественные достоинства. «Он сочинитель! он поэт!» Это значит: он никуда не годится. С этих пор благословение небес будет казнить его, как проклятие матери. На его блестящее имя станут вешать дурацкие шапки и черные небылицы. За милость разве будут звать его полоумным. Какие желчные мысли! Какие мрачные краски! Свет ветрен, но, право, не зол, — именно потому, что он ветрен, что ему некогда воспитать и взлелеять вражду. Более остры, чем колки его суждения, и если он любит недолго, зато любит горячо. Пользуйся же его любовью, покуда не спала пена, будь халифом хотя на час, упивайся рукоплесканиями и похвалами, играй вниманием модников, ревностию прекрасных. Ты не искал, а нашел все это: почему же не взять процентов радостями жизни с долгих лет учения, трудов, страстей и лишений? Сдайся на приглашения — и ты баловень лучшего общества, ты званый, желанный гость за столом знатных и в гостиных большого света!
Знаете ли ж вы, м<илостивые> г<осудари>, что поэт, гость вельможи, есть уже слуга его, что поэт, гость высшего круга, — его игрушка? Неужели думаете вы, что я довольно прост или столько самолюбив, будто возмечтаю, что меня позовут для моих достоинств, а не для чужой забавы. Знатным хочется прослыть меценатами за дешевую цену; им любо посмеяться со мной или надо мной, потому что смех способствует пищеварению, — и я, второй Исав, продам свое первородство за блюдо чечевицы? И я стану сыпать свой жемчуг под ноги зевающих невежд? Стану кувыркаться и служить на задних лапках и добиваться до ошейника с гербом того, чьи предки торговали оружием, когда мои были уже им славны? Подумали ли вы, что мне предлагаете? Не значит ли это давать себя напоказ, как слона, откупоривающего бутылки, — с тою только разницею, что плату за это поднесут мне на фарфоровой тарелке, а не бросят в голову?
Правда, обаятельна атмосфера большого света; лепет гостиных игрив, как музыка Россини. Но эти раззолоченные стены сложены из обломков Китайской стены самых вздорных предрассудков; этот скользкий паркет вылощен причудливыми условиями; этот потолок расписан картинками мод, — и горе тому, кто решится покормить своею особою лакомое любопытство исключительных обывателей этого мира! Смешна будет его роль для других; жалка доля его для самого себя. Что принесет он в жертву этому египетскому богу, крокодилу, кроме ранних морщин лица и запоздалого покроя платья? Он не поймет языка, которым говорит мода; он не знает тех важных мелочей, которые составляют жизнь столицы, которые требуют целой жизни на изучение, — для того чтоб умереть отсталым школьником. И вот наш поэт в гостиной, и вот его встречают благосклонные взоры и ласковые улыбки. Это все наживки удочек, чтобы зацепить авторскую болтливость. И вот его потчуют пережеванными приветствиями; сводят на спор с каким-нибудь шутом; мистифируют в глаза, а чуть он за двери — давай расстреливать бедняжку вслед отравленными стрелами злословия.
— Какие допотопные приемы!
— Да-с, это древнее петербургского наводнения.
— Говорят, поэзия — язык богов, а вы из их семьи, графиня: удостойте перевести для нас, простых смертных, о чем говорил он.
— Я не химик, князь: не умею разлагать туманы.
— Мудрено ли, впрочем, графиня, что он так таинствен! C'est une sommite litteraire[168], а верхушки гор всегда облечены туманами.
— Но это не мешает видеть, что все почти маковки оканчиваются плоскостями.
— Если не видеть, по крайней мере испытать. Все путешественники доказывают эту истину в лад.
— Скажите, ради имени Виктора Гюго, к какой школе принадлежит этот господчик? к горной или к озерной?
— К болотной-с. Он родился на тундрах новогородских.
— Это и заметно. Он страх похож на водяную лилию, засохшую между листов латинского словаря.
— Вы ошибаетесь, барон: наш поэт вовсе не водян. Скажите лучше, он чересчур пылок, и вы скажете правду.
— Сухая трава быстро загорается; зато и гаснет вмиг.
— О нет, барон; поэт живет пламенем, которым сгорает. Если б послушали вы, сколько толковал он мне об искрах очей, о зареве страсти, о пожарах души!
— То я бы представил его в брандмайоры, не правда ли, княжна?.. Такой несгораемый человек, без противуогненного прибора, — находка для пожарной команды.
— Смейтесь, смейтесь, а все-таки огонь — его стихия, и вдыхать пламень для него приятнее, чем для нас духи «Капризов Валерии».
— В таком случае позвольте его причислить к породе двуногих саламандр, княжна!
— Вы предупреждены, барон: он давно состоит в списке редкостей — и отпущен только в отпуск из кунсткамеры.
И это еще цветки модного злословия. Еще тут нет ядовитых ягод, которые зреют для тебя при лучах восковых свечей и лунном свете ламп. Погоди немножко — и модный свет отнимет у тебя твой мирный уголок посещениями, твой вдохновенный досуг данью в альбомы, подточит веру во все прекрасное сомнением, отравит любовь твою догадками, отвеет взаимность насмешками. А когда не удастся ему сделать тебя смешным, он ославит тебя опасным… и доведет до того, что ты, жадный прежде известности, станешь молить свет о полном забвении как о самой драгоценной милости. И свет позабудет твое лицо, позабудет твои сочинения, позабудет все, кроме твоего имени. И это имя обратит в укор. «Ведь читали же когда-то этого ***ва!» — скажет он; или: «Слава Богу, такой-то схоронен на одной полке с Вальтером Скоттом!»