Соленые радости - Юрий Власов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рокотом прибоя надвигается таежный лес. Гуще аромат хвои. Выше лес. И ближе, чернее тени.
И я уже свой в этом шуме. И все деревья мерно клонят по ветру верхушки. И завитки коры опадают на землю. И внизу очень спокойно. Ярусы нижних ветвей слиты в неподвижность.
Берега озера запластованы мхом. Солнце, проблескивая между стволами, вытаптывает по зеркалу искристую тропу. В темной воде очень светлы палые листочки. Метрах в пятнадцати от берега осока и тростник. До чего ж уютны эти заводи с курчавыми наплывами длинной и путаной водоросли и листочками, мокнущими поверх воды. Этой зеленью кормится кряква.
Я вдруг чувствую, как тянет мое ружье и тяжелы сапоги. И ноги стерты. Быстро нахожу место для отдыха. В траве чернеет старое кострище, а заросли лещины защищают от озерного ветра. Сваливаю в кучу поклажу. Сношу сушняк. Костер обсушит и отгонит мошку. Оборачиваюсь на плеск. Пес шлепает по воде, взмученно плывет донная муть. Пес жадно лакает воду.
Запаливаю сушняк. Достаю хлеб, консервы. Ругаю пса. Он отряхивается, брызгами пачкая мне лицо.
Дым пронизывает лес, сине застаивается в елях. Пламя бесцветно и жарко. Пес скребет задней лапой за ухом, позванивая ошейником. Потом ловит зубами травинки. Ни хлеб, ни консервы его не прельщают.
Солнце вразнобой высвечивает стволы деревьев.
Вожу пальцем по срезу пня. Пес сует морду в пальцы.
– Не мешай, вислоухий… Семьдесят восемь, семьдесят девять… девяносто три. Как тебе это нравится? Сколько же можно успеть, если вот так – девяносто три! Нам бы их. А славно здесь: вымороженная свежесть, чистые ветры. Славно же здесь зимой. И на лыжах-то, наверное, не пройдешь. И бело все. Ты только прикинь: лес – множество веток, пней, валежника – и все без движения. Бородатый иней. Сквозные ветры. И снег сорвется с ветки, а по сугробам оспины…
Пес заглядывает мне в глаза. Уныло, со стоном зевает.
– Гуляй, старина. Не держу – гуляй! – Я похлопываю его по холке. – Не хочешь? Давай ко мне, старина. Давай морду. Что, тепло?.. Улыбаешься… – Я трогаю мокровато-бугристые брыли. Мну ладонью горячую морду. – Славно ведь вытянуться, а?.. Пьяные у тебя глаза. Коричневые и пьяные. Если тебе скажут, что ты не породный, не верь. Шерсть у тебя коротковата – это факт. Но глаза… Ты заглядывал себе в глаза?.. Вот у тех, что вырождаются, что слишком испорчены, – у них глаза рыжие со светлинкой. Поэтому не слушай знатоков. Знатоки всем поперек глотки. Ты пес что надо… Славно здесь, как славно!.. Да спи ты – это я сушнячка подбросил. Эка ты, брат, привереда. Что ж, мне и не пошевельнуться? Сейчас одежки просушим. Но куда ты разлапился – подпалишь шубу… Вот так, старина, а то ведь нет другой… Не любишь тушенку? Врешь… Вот отдохнешь, будешь хвостом крутить. Нет, старина, я не могу так натощак. Вот в банке чаек согреем. А тепло здесь, тепло… Славный у нас денек, старина. Все дни славные. Знаешь, это здорово слышать, как вот рыжие плясуны перепаливают хворост. И подкидывать его приятно. И небо вот там, за елями, голубое. Нам бы его подольше видеть. А как тебе облака? Большие, белые и совсем бесшумные. Задвигают небо, и много их, и тяжелые, а ни звука!.. А как ветерок треплет траву. Все поля обомнет ветер. Ты зря воображаешь, будто один ты и знаешь толк во всех этих штуках… А как зыбь рвет облака и каждый предмет в зеркале воды четче самого острого взгляда – это ты берешь в счет? А какие метелки у трав? А молчать и все это видеть?.. Ну что ж ты прав, помолчим. Молчать ведь славно…
Лежать на горбато-перекривленных досках неудобно, но та особенная тяжесть тела, когда даже пошевелить рукой невмоготу, делает блаженным миг, когда я вытягиваюсь, наконец, во весь рост. Сено, толсто постланное, опав, сразу дает почувствовать всю твердость пола…
По рассказам, в избе с этим вот сеновалом жил бравый артиллерийский унтер, который из самого Могилева привез весть о дележе господской земли, но в Петрограде еще сидел Керенский, а в волости, уезде и губернии новая власть держалась старых порядков, хотя тоже говорилось много новых слов. И этот унтер стал потом председателем колхоза. В сорок пятом году он раньше других вернулся по демобилизации. А через восемь месяцев этот человек, который не имел ни одного ранения – счастливец, по общему мнению, умер…
Я пил чай из самовара, принадлежащего семейству бравого унтера. На последней войне он был в армейской разведке. А жена его – а так умеют любить по деревням и селам России-умерла за ним. И этот самовар достался сестре бравого солдата, ибо все в рассказах этой ветхой старушонки, прежде, должно быть, статной и сильной женщины, замыкалось на одном слове – солдат. И я впервые понял тогда, что такое солдат для всей этой земли, которую по рождению привычно называю Россией. И на фотографиях, что иконно висели на стене, я разглядывал этого саженного в плечах усатого унтера, который из места царской ставки, с молебнов, от которых все казалось святым и праведным, принес в эту деревеньку крамолу неподчинения. И памятью этого унтера, его рослой улыбчивой жены, впрягавшейся вместе с другими бабами в плуг, чтобы взрастить хлеб и отдать его разоренной и выжженной стране, памятью о трех сыновьях, убитых один за другим в августе сорок первого года, остались лишь фотография и самовар – этот двухведерный великан-самовар, на совесть надраенный и, однако же, тронутый зеленцой по вязи кокетливых ручек. И еще можно прочитать надпись под двуглавым орлом. И жар от его меди доходил до всех уголков избы. Старушка рассказывала, как кроваво кашлял ее брат. И как врач сказал ей по секрету, что от этой болезни нет лечения и требовал лечь в больницу. А брат, потея даже в студеные дни, говорил, что больницей тут не поможешь. А уж, даст бог, родной воздух и выходит. И рассказывал, как в мартовский лед на реке долго выгребал на чужую сторону. И потом, на этой чужой стороне, обмерзая льдом, вылеживал «языка». И как потом тащил его через воду назад. А чтоб не умереть от холода, пил водку сам и давал ее «языку». И как снова и снова ходил уже за другие реки, озера, болота, потому что никто не мог надежнее его выкрасть «языка». Болезнь за восемь месяцев мирной жизни превратила его в скелет…
И теперь этот ничейный сарай был латан лишь ночью. Крыша прохудилась и сквозь кровлю и рвань обветшалой дранки я вижу небо. Я выключаю фонарик, и тишина поначалу кажется лохматой и навалистой. Сарай, небо, мои руки, высвобожденные из-под плаща, – неразличимы.
Я лежу долго, и звезды выступают за крышей. Погодя я уже угадываю в их немощном отблеске балки, стены, жерди, гирлянды веников.
Я лежу и смотрю на небо, глубокое своей вымороженностью.
В чердачном оконце появляется пара зеленоватых глаз. Это сова. На сеновале она, наверное, промышляет мышами, а теперь я здесь для нее непонятен и ненужен. Эта пара глаз всякий раз появляется так бесшумно, что пес ни разу не уловил взмахов крыльев. Круглы и неподвижны глаза совы. Она представляется бесплотной, до того осторожна и беззвучно терпелива ее засидка в оконце. Она порождение ночи и бесшумна, как ночь…
Едка и щекотлива труха. И под острой крышей развесисты паутины. Днем, в затхлости зноя, их стерегут проворные пауки с белыми брюшками…
Неподвижны и пытливы глаза совы. Она слышит мое дыхание, сопенье пса. Но чердак писклив и суетлив мышами. Я нарочно прокашливаюсь, и чернота смывает огоньки глаз.
Мыши буравят труху. И в перебранках их писк пронзителен и тороплив. Мыши пробуют достать мешок. Срываясь, падают у меня в ногах. И тотчас возобновляется возня и брань. Мешок подвешен высоко и нет в нем ничего, кроме… запахов. Все спрятано от мышей в жесть коробок. И все эти коробки совсем в другой стороне сарая.
Я поворачиваюсь, неправдоподобно громко катится пластмассовый стаканчик. В сарае становится очень тихо. Впрочем, возня зверьков часа через полтора стихает сама по себе…
На сквозняке поскребывают листья веников. Щели кровли опаляют хвосты звезд. И звезды, если лежать смирно и держать их в этих щелях, все очень разные. Здесь и белые, и синевато-белые, и налитые багровым холодом, и каждая дышит. Я вижу эти переливы множества звезд. Звезды вкраплены раздельно и въедливо.
Пыль после моего укладывания поудобнее оседает, и воздух опять студенно промыт. Слабеют запахи сена, неошкуренных перекрытий и веников, бог весть когда развешанных и обросших пылью. Днем я тронул один из них. Пыль густо ударила терпкой сушью дубовых листьев…
Поначалу я дрожу и тщательно подтыкаю под себя плащ. Затем согреваюсь и лежу неподвижно, сберегая тепло. Я измучен, но спать не могу.
Это распятие ночи, немота и даже не эта немота, а какая-то значительность покоя, в котором осознаешь силу, независимость силы, верность силы, величие и несокрушимость созидания заставляет меня цепенеть и испытывать наплывы счастья. И я уже по-мальчишески глуп надеждой в то, что мир – мой! Он для меня! И я его никогда не потеряю! Я бесконечен и бессмертен!