Гроза двенадцатого года (сборник) - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В то же время войска французские, итальянские, испанские, португальские и других всевозможных национальностей, а равно польские вступали в город всеми улицами, которые, украшенные флагами и махающими с балконов и окон «хустечками», словно открывали дорогим гостям свои объятия. «Полк князя Доминика Рад-зивилла, — говорит панна Тизенгауз в своих „Записках“, или „Воспоминаниях“, — прошел по нашей улице: то были польские уланы в своих прелестных мундирах со значками из польских цветов. Я стояла на балконе замка. Они с улыбкой отдавали мне честь. И в первый раз в жизни я увидела поляков! (То есть не литовцев, а настоящих поляков.) Слезы восторга и радости полились из моих глаз — я сознала себя полькой! И эта минута была восхитительна; но как она была коротка!»
За польскими уланами Радзивилла шла неаполитанская гвардия герцога де-ла-Рокка — Романа, невиданного красавца, за эту невиданную красоту прозванного Аполлоном Бельведерским. Прелестная гвардия его шла точно на парад, на показ своего изящества всему миру: в великолепных ярко-малиновых гусарских куртках и в белых, тонкого сукна, словно женских, плащиках, мотыльками взвивавшихся на плечах красавцев юга — все это было восхитительно для Неаполя, для паркета, для южного солнца… А их ожидали московские снега и вьюги… Но кто об них думал!
Все радовалось и ликовало на улицах, на площадях. По лицам старых литвинов и молодых литвинок катились слезы умиления.
В тот же день Наполеон принимал во дворце все литовское дворянство. На лице его покоилось все то же добродушие довольства и удовлетворенности.
— Почему русские не захотели дать мне сражение? — спросил он скороговоркой, ни к кому не обращаясь. — Выгоды были на их стороне.
— Ваше величество внушаете им ужас, — отвечал стоявший впереди других старый конфедерат, сражавшийся когда-то с русскими под знаменами Косцюшки.
При атом ответе Наполеон, говорят современники, «отскочил, как бы ужаленный осой». Он на опыте уже испытал, что не «ужас» на уме у северных варваров, а что-то другое, непонятное ему пока. Кучи невероятной бессмыслицы — говорят сами поляки, современники и очевидцы, — пришлось Наполеону выслушать, пока он обходил ряды литовского панства. Только мимо одного польско-литовского магната, мимо графа Тизенгаузена, отца прелестной сочинительницы панны Тизенгауз, император прошел, не удостоив его ни одним словом: все заметили это, и в то же время всем бросилась в глаза невиданная дотоле вещь — голубая, яркая, так и бьющая в глаза, так и кричащая своей обидной яркостью — голубая лента русского Белого Орла на груди у дерзкого графа… Да, это небывалая дерзость перед лицом великого императора! За то он и не удостоил безумца даже кивком пальца, движением державных ресниц.
Тут же император изъявил желание видеть представленными ему «литовских женщин, которые умеют рожать таких бравых молодцов, мужественно сражавшихся под его энаменами в Германии, Пруссии, Италии, Испании, под палящими лучами Солнца Сирии и Палестины, в тени пирамид Египта и среди тропической природы Сан-Доминго»… О! маленький человек умел красно говорить… после всякого его красного словца поля и реки краснелись человеческою кровью. И теперь литовцы за это красное словцо сразу отдали ему бесповоротно и свою душу, и свою горячую кровь.
На женщин великий полководец смотрел специально с точки зрения поставки будущих рекрутов — и только. «Вон идет прелестная мать будущего солдата», — говорил он обыкновенно при виде хорошенькой девушки. Как, по его словам, «каждый солдат носит в своем ранце маршальский жезл», так каждая здоровая девушка носит за пазухой по малой мере полдюжины рекрутов. Поэтому он желал взглянуть на литовских женщин, из которых одни уже народили ему бравых солдат, а другие должны народить, если не ему, то крошечному наследнику, королю римскому и будущему императору Европы.
Ночью же развезли по городу повестки, которыми «приказывалось дамам явиться во дворец для представления императору». Панна Тизенгауз в своих «Воспоминаниях» говорит, что ей, тоже получившей такую любезную повестку, словно от мирового судьи или околоточного, сильно не понравилась эта форма приглашения, «напоминавшая обычаи гауптвахты», и она решила не ехать. Но отец ее, старый придворный короля Станислава, не удостоенный уже, при общем представлении Наполеону литовского дворянства, кивком великого императора за голубую ленту, благоразумно напомнил до-вушке, что ее поступок может быть дурно истолкован, что их семейство уже и без того считают в числе приверженцев России и потому косятся и на них и на других. Девушка согласилась, но на том только условии, что наденет свой фрейлинский шифр, пожалованный ей и некоторым другим литовским дамам императором Александром Павловичем во время последнего его пребывания в Вильне. Молодая графиня говорила при этом отцу, что при получении фрейлинского знака она хотя и не была нисколько этим обрадована, но теперь считала бесчестным не надеть его при таких обстоятельствах, какие им пришлось пережить: не надеть шифр перед Наполеоном — это значило или малодушно испугаться императора-пришельца, или оказать пренебрежение к своему законному императору в то именно время…ког, да он принужден был отступить перед своим противником.
Когда хорошенькая графиня явилась во дворец и дамы заметили на ней шифр, все пришло в смятение: шифр русской фрейлины во дворце великого Наполеона, идущего на Россию, — это вызов, бунт…
— Он скажет вам какую-нибудь колкость, милая графиня, — с ужасом шептали польки, уже знавшие бесцеремонность великого человека по Варшаве. — О! вы не знаете, что это за человек… Это, это, пани… О! он скажет вам дерзость…
— А я ему отвечу, — храбро возразила хорошенькая графиня.
— О! тише, тише, милая графиня! — прикладывала к своим пухлым губам палец пани Абрамович, бойкая варшавянка из еврейского шляхетства, ловко владевшая и языком, и пером и потому служившая секретарем красавице Валевской в ее интимной переписке с Наполеоном. «О, дорогая пани! — говорила, бывало, при этом пани Абрамович Валевской. — Вы прекрасно владеете языком, не хуже Сталь; но вы делаете орфографические ошибки от избытка чувств, а великий император не любит у других орфографических ошибок, хотя сам и делает их… Но ему позволительно все — он великий человек и законодатель: он может издать закон об орфографии, какой его величеству угодно…»
— О! не говорите этого, дорргогая гргафиня! — хрустела своим еврейским язычком пани Абрамович, останавливая храбрую фрейлину. — Здесь стены все слышат и пергедают ему…
Одна панна Тизенгауз оказалась с шифром — все остальные струсили.
К панне Тизенгауз испуганно подошел граф Косса-ковский, ее дядя. Он был бледен и стоял как на иголках.
— Ты очень дурно поступила, надев вот это, — шептал он дрожащим голосом. — Я отступаюсь от тебя — ты мне не племянница.
— Я знаю, что делаю, — отвечала храбрая панна. Но все-таки в душе она чувствовала страх, как после и сознавалась в этом. Она знала, что перед этим маленьким человеком дрожат даже старые, заслуженные маршалы; она знала, что для него не существуют никакие общепринятые человеческие правила; она одно чувствовала, что она, молоденькая девочка, «должна была предстать пред Наполеоном, который носил весь свет в своей голове и которому тесно было в старой Европе — он задыхался в ней». Но все-таки в девушке сидел какой-то инстинкт, который шептал ей, что все обойдется благополучно: инстинкт этот — сознание, что она хорошенькая, что она красивее всех литовских женщин. Откуда то она узнала — она сама не могла бы объяснить; но она это знала, чувствовала. Точно так же неведомо откуда, но она узнала, что красоте все прощается; что даже зверь бессилен перед красотой. Она чувствовала это и теперь по тем милым взглядам — взглядам самой тонкой, прелестной зависти, которые украдкой бросали на нее прочие литовские дамы.
— Император! — возгласил вдруг камер-лакей в косую сажень, до того времени словно статуя стоявший у Дверей.
Все невольно вздрогнули. У панны Тизенгауз, как й казалось, сердце остановилось.
В то же мгновение в залу влетел или, вернее, вка-гался «как ядро», по выражению очевидицы, маленький, толстенький, коротенький человечек на широко расставленных ножках, в зеленом, с большою вырезкою на круглом брюшке и на груди, мундире, в белом жилете, с большою, гладко обстриженною, словно точеною головою, с белым, бесцветным, пожелтевшего мрамора лицом, точь-в-точь как у античного бюста. Серо-прозрачные глава его, казалось, разом видели всех, в зале находившихся, хотя, по-видимому, ни на кого не смотрели. За ним быстро, но чинно и как бы робко выступила, беззвучно шагая, целая свита старых и молодых маршалов.
Дамы стояли в каком-то нерешительном, томящем ожидании. Серо-прозрачные глаза на мгновение остановились на госпоже Абрамович, и она выступила несколько вперед, как бы приглашая взглядом стоявшую впереди других дам графиню Коссаковскую. Та шевельнула и скрипнула лифом и зашуршала шелковым шлейфом, делая реверанс и заставляя искриться бриллианты, которыми были залиты ее грудь и шея.