Слепой убийца - Маргарет Этвуд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А через границу? Ты всегда говорил…
Сейчас граница тоньше паутинки — для тех, кто уходит. Таможенники в курсе, что происходит, знают, что отсюда маршрут в Нью-Йорк, а оттуда в Париж. Все организовано, и всех зовут Джо. Полицейским все объяснили. Сказали, смотреть сквозь пальцы. Они тоже хотят есть хлеб с маслом. Им положить с прибором.
Я хотела бы поехать с тобой, говорит она.
Так вот почему они здесь. Чтобы она не устроила скандал. Он надеется, что на публике она не закатит сцену. Не станет рыдать, вопить, рвать на себе волосы. Он на это рассчитывает.
Да. Я тоже хотел бы, говорит он. Но тебе нельзя. Там тяжело. В голове у него крутится:
Ненастье,Какой-то бред, на ширинке пуговиц нет,Только молния…[98]
Держись, говорит он себе. В башке бурлит, словно там имбирное пиво. Газированная кровь. Будто он летит и смотрит на неё сверху. Её прелестное расстроенное лицо дрожит отражением в неспокойной воде; уже кривится, скоро польются слезы. Но, несмотря на печаль, она как никогда восхитительна. Нежное молочное сияние исходит от неё, рука, которую он сжимает, упруга и округла. Ему хочется схватить её, унести к себе и трахать до самозабвения неделю. Будто это поможет.
Я тебя подожду, говорит она. Когда ты вернешься, я просто выйду из дома, и мы уйдем вместе.
Правда, уйдешь? Уйдешь от него?
Да. К тебе — уйду. Если захочешь. Я все брошу.
Неоновый свет лучинами тычется в окно над ними — красный, синий, красный. Она воображает, что он ранен: тогда бы он остался. Ей хочется запереть его, связать, спрятать для себя одной.
Уйди от него сейчас, говорит он.
Сейчас? Её глаза расширяются. Прямо сейчас? Почему?
Мне невыносимо, что ты с ним живешь. Одна мысль невыносима.
Но для меня это ничего не значит, говорит она.
А для меня значит. Особенно когда уеду, когда не буду тебя видеть. Я свихнусь, об этом думая.
Но тогда я останусь без денег, удивляется она. Где мне жить? Снимать комнату, в одиночестве? Как ты, думает она. На что жить?
Ты можешь найти работу, беспомощно говорит он. Я мог бы посылать тебе кое-что.
У тебя нет денег — толком нет. А я не могу ничего делать. Шить не могу, печатать не могу. Есть ещё одна причина, думает она, но я не могу ему сказать.
Должен быть какой-то выход. Но он не настаивает. Может, и впрямь не такая удачная идея — жить ей одной. В большом грязном мире, где каждый парень отсюда до Китая может к ней пристать. И если что случится, виноват будет только он.
По-моему, мне лучше остаться, нет? Это лучше всего. Пока ты не вернешься. Ты же вернешься? Целым и невредимым?
Конечно, говорит он.
Потому что иначе я не знаю, что сделаю. Если тебя убьют или ещё что, я пропала. Она думает: я говорю, как в кино. А как ещё говорить? Мы забыли, как ещё.
Дело дрянь, думает он. Она себя накручивает. Сейчас заплачет. Заплачет, а я тут буду сидеть, как болван. Если женщина начинает плакать, её уже не остановишь.
Хватит, пойду принесу твое пальто, говорит он угрюмо. Это не шуточки. У нас мало времени. Пойдем обратно ко мне.
IX
СтиркаНаконец-то март, скупые приметы весны. Деревья ещё голые, почки жесткие, закукленные, на припеках тает снег. Собачьи какашки оттаивают, оседают, их обледеневшее кружево побледнело от прошлогодней мочи. Вылезают куски лужайки, грязные и замусоренные. Должно быть, так выглядит чистилище.
Сегодня на завтрак было нечто новенькое. Какие-то новые хлопья — их принесла Майра, чтобы меня взбодрить: она верит всему, что пишут на упаковках. Эти хлопья, говорят прямые буквы цвета леденцов или теплых спортивных костюмов, изготовлены не из никудышной, сверхприбыльной кукурузы или пшеницы, а из малоизвестных злаков с труднопроизносимыми именами — древних и мистических. Их семена обнаружены в индейских захоронениях доколумбова периода и в египетских пирамидах — информация убедительная, но, если вдуматься, не больно-то обнадеживающая. Эти хлопья не только прочистят тебя изнутри не хуже скребка, шепчут нам, но даруют новую силу, неувядающую молодость, бессмертие. Сзади коробка украшена гирляндой розовых кишок, спереди — нефритовое мозаичное безглазое лицо; рекламодатели явно не поняли, что это ацтекская посмертная маска.
В честь нового продукта я заставила себя сесть, как полагается, за кухонный стол с прибором, да ещё с салфеткой. Живущие в одиночестве привыкают есть стоя: к чему приличия, если никто тебя не увидит и не осудит? Однако дай себе поблажку в одном — и рассыпется все.
Вчера я решила устроить постирушку — показать Богу нос и поработать в воскресенье. Впрочем, ему наверняка плевать на дни недели: на небесах, как и в подсознании, — так нам, во всяком случае, говорят, — время отсутствует. На самом деле я хотела показать нос Майре. Не надо убирать постель, говорит она, не надо носить тяжелые корзины с грязным бельем по шатким ступенькам в подвал, где стоит древняя, бешеная стиральная машина.
Кто стирает мое белье? По умолчанию, Майра. Пока я здесь, могу быстренько загрузить машину, говорит она. А затем мы обе притворяемся, что она этого не делала. Поддерживаем легенду — то, что стремительно превращается в легенду, — будто я могу сама о себе позаботиться. Но в последнее время напряжение этого притворства начинает сказываться.
У Майры болит спина. Она хочет найти женщину, чужого человека, которая будет ко мне приходить, все делать и всюду совать нос. Потому что, видите ли, у меня больное сердце. Она как-то узнала — и о посещении врача, и о лекарствах, и о прогнозах; думаю, её просветила медицинская сестра, рыжая, крашеная и с языком как помело. Весь город под одним одеялом.
Я сказала Майре, что со своим бельем разберусь сама. Я буду сопротивляться появлению этой женщины, сколько смогу. Потому что смущаюсь? В немалой степени. Не хочу, чтобы посторонний копался в моем грязном белье, в пятнах и запахах. Майра — ладно: я знаю её, она знает меня. Я её крест: я делаю её особо добродетельной в глазах окружающих. Она называет мое имя, закатывает глаза — и отпущение грехов ей обеспечено, если не ангелами, то хотя бы соседями, а этим угодить гораздо труднее.
Пойми меня правильно. Я не издеваюсь над добродетелью, она не проще зла, а объяснима и того меньше. Но подчас мириться с нею трудно.
Приняв решение — и предвкушая, как раскудахчется Майра, когда обнаружит выстиранные и сложенные полотенца, и свою самодовольную улыбку, — я выступила в свой стиральный поход. Я склонилась над корзиной, едва не свалившись туда вниз головой, и выудила, что смогу унести, стараясь не вспоминать белье далекого прошлого. (Какое красивое! Такого больше не делают, ни обшитых пуговок, ни ручной строчки. Хотя, может, я его просто не вижу, все равно не могу себе позволить, да и не влезу в него. Для таких вещичек нужна талия.)
Я сложила вещи в пластмассовое ведро и пошлепала вниз, шаг за шагом, боком по лестнице, словно Красная Шапочка, что идет к бабушке по преисподней. Только я сама бабушка, и злобный волк сидит внутри меня. И грызет, грызет.
Спустилась, пока все хорошо. По коридору на кухню, оттуда — в полумрак подвала, в его пугающую сырость. Почти сразу меня начала бить дрожь. Вещи, раньше не представлявшие никакой опасности, стали казаться предательскими: подъемные окна притаились капканами, готовые защемить мне руки, табуретка вот-вот развалится, а верхние полки буфетов полны хрупких стеклянных мин. Пройдя полпути вниз, я поняла, что зря это затеяла. Слишком крутая лестница, слишком тусклый свет и такая вонь, будто в свежий цемент закатали чью-то умело отравленную жену. Внизу, у лестницы, мерцало озерцо темноты — глубокое, дрожащее и мокрое, точно настоящее озеро. А может, и впрямь настоящее; может, речная вода просочилась сквозь пол — я такое видела по метеоканалу. Все четыре стихии могут проявить себя в любой момент: огонь — вырваться из земли, земля — обратиться в лаву и тебя похоронить, воздух — порывом яростного ветра снести крышу с твоего дома. Так почему не наводнение?
Я слышала какое-то бульканье — может, внутри меня, но может, и нет; сердце бешено колотилось в панике. Я понимала, что вода — выверт зрения, слуха или мозга, и все-таки лучше не спускаться. Я уронила белье на ступеньки, там его и оставила. Может, вернусь за ним позже, а может, и не вернусь. Кто-нибудь заберет. Майра — поджав губы. После того, что я натворила, мне точно не отделаться от женщины. Я повернулась, чуть не упала, вцепилась в перила; потом потащила себя наверх, ступеньку за ступенькой, — к успокоительному, рассудительному кухонному свету.
За окном было серо, ровная безжизненная серость; небо и пористый тающий снег — одного цвета. Я включила электрический чайник, вскоре он затянул свою паровую колыбельную. Плохо дело, если кухонная утварь заботится о тебе, а не наоборот. Но все-таки он меня утешил.