Вне закона - Овидий Горчаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот она... поляна — и на поляне, под молодой березкой, на грязно-желтом холмике пылает на солнце свежеоструганный столб. Вот она, могила Богомаза. Но сознание не хочет мириться с мыслью, что Богомаза нет. Неужели это все, что осталось от тебя, Богомаз, от твоей жаркой и жадной любви к жизни, от пытливой мысли, от пламенного сердца?
Будут дни, и будут ночи. Пожелтеет, увянет лето, и желтые дожди будут омывать тот одинокий, затерянный в лесной глухомани холмик, и снегом будет заносить его зима. А потом зазеленеет на нем весенняя трава, и березка над ним будет наливаться соками и тянуться к голубому небу. И пустит березка сильные корни, и обнимут они тебя, Богомаз, мертвой хваткой, пригвоздят на веки вечные к земле. И рассыплешься ты и сольешься бесследно с землей, станешь частью земли, частью живых цветов, частью почек, рождающихся весной на этой березе.
Мы уйдем из лагеря, уйдем из Хачинского леса, разбредемся по белому свету. А ты, ты останешься здесь. Навсегда.
Ты был настоящий человек, Богомаз! Тебя любили самой светлой любовью. И ненавидели самой черной, самой лютой ненавистью. Не в открытом бою убили тебя, Богомаз! Не в войне с гитлеровцами. Ты страшно умер, Богомаз! Ты умер, зная, что не немецкая пуля поразила тебя. Последним дыханием проклял ты своих убийц.
Я стоял на краю поляны, в тени, а солнце жгло вытоптанную траву, плавилось на листьях, сверкало на березовой коре, зажигало на свежеобструганном столбике росистые капли смолы.
На другом конце поляны мелькнула кумачовая косынка. На поляну вышла Вера. Она склонила голову, поднесла ко рту уголок косынки. Вера неотрывно смотрела на столбик, и глаза ее были сухими. Только в глазах этих залегло горе — такое горе нельзя выплакать, оно не изгоняется временем...
Будут лить дожди, будут лютовать морозы, будет жарить солнце. Высоко поднимутся кругом деревья. Порастет быльем могила. И сотрется надпись на столбике, и повалится столбик, потонет в траве, и исчезнет, Богомаз, твоя могила.
Быть может, и друзей твоих, Богомаз, настигнет одного за другим нечаянная смерть, и тогда тлен и забвенье будут твоим уделом. Ты не перешагнешь тогда через границы этой поляны, не выйдешь, как бывало, из Хачинского леса, неся друзьям любовь, а врагам смерть. Дело, за которое ты боролся, победит. Но неужели имя твое, Богомаз, умрет, пропадет бесследно?
Вера повернула к лесу. На краю поляны она в последний раз взглянула на могилу, низко поклонилась ей и пошла сгорбившись, с котомкой за плечами по трудной лесной дороге в далекий отряд Бажукова — туда, куда послал ее Самсонов. За кустами мелькнула раз-другой алая косынка...
Я вышел на поляну, подошел к могиле. Раскиданная вокруг на вытоптанной траве, перемешанная с желтым песком земля уже подсохла, поседела на солнце. Но над могилой парит еще сырой, терпкий запах глубоко вспоротой земли. Этот запах тонок, почти неуловим. Он тает в солнечных лучах, им равнодушно играет ветер. Но проникает этот могильный сквозняк в самую душу и кажется — это дышит могила... Столбик снова дробится в глазах. Сквозь слезы вспыхивает радужно начертанное чернильным карандашом:
ПАМЯТНОВ Илья Петрович
На два фронта
1Из кустов на освещенное утренним солнцем шоссейное полотно выпорхнула большая капустница. Бабочка ярко вспыхнула и закружилась, мелькая добела раскаленными крылышками, взлетая и падая. На миг она словно прилипла, сложив крылышки, к телеграфному столбу, а потом снова взвилась бочком вверх, переметнула через темный ров кювета и опять пропала в кустах.
Мы лежим в небольшом пропыленном ольшанике, цепью вдоль Варшавского шоссе, в трех-четырех километрах от Пропойска. С пашни за ольшаником доносится тонкий свист коноплянки. Справа от меня, сдвинув на затылок кожаный шлем, некогда принадлежавший Самсонову, с небрежно зажатой в зубах сигаретой лежит, подпирая ладонями подбородок, Лешка Кухарченко. За ним виднеется широкоскулое, до черноты загорелое, свирепо-веселое лицо Васьки Гущина. Справа и тоже ближе к кювету — я стараюсь теперь лежать в засаде позади всех, и особенно позади Кухарченко, Гущина, Ефимова,— минометчики, вейновцы — Серафим Жариков и Киселев. Жариков, пользуясь никелированной ложкой вместо зеркала, ловко обрабатывает трофейными ножницами свои фюрерские усики. Лежа на животе, в ложбине, прикрываясь для маскировки кустом, Киселев неслышно постукивает длинными пальцами по лотку с минами и без улыбки смотрит на потешные гримасы первого номера.
У Жарикова вид забулдыги, веселого, добродушного пьяницы. Круглый картофельный нос, неопределенного цвета волосы жесткой темной челкой свисают на выпуклый круглый лоб, круглая потеющая рожа. И сам он тоже весь круглый, толкни — покатится. Фюрерские усики, литовская форма мешком, ботинки смотрят врозь. Его зовут у нас и Чарли Чаплином, и Швейком. Жариков — штатный остряк. Веселым колобком катится он по дорогам войны — балагурил в армии, паясничал, умирая с голоду, в лагере военнопленных, валял дурака в рабочем батальоне немецкой армии, а придя в наш отряд, шутя затмил Баламута. Стоит ему только открыть рот — и слушатели немедленно расплываются в широкой улыбке. Чарли-Жариков — ходячий словарь с переводом любого жизненного явления на язык юмора — солдатского, городского, крестьянского... Но юмор этот бывает иногда злым и беспощадным. И сам Жариков совсем не такой, каким кажется. Когда вейновцы под носом у эсэсовцев «Мертвой головы» готовились бежать к партизанам, они не решились вовлечь в заговор легкомысленного и глуповатого с виду солдата-кладовщика. А солдат этот первым, ни с кем не сговариваясь, задолго до ухода Ефимова, взял да и удрал к партизанам. Серафиму посчастливилось наткнуться в лесу на группу Богомаза... Черт! Я же дал себе слово не думать о нем, о Наде, не вспоминать. Держись подальше от этих дел,— говорил я себе. — Не думай о них. Это гибельно. Забудь... Думай только об успехах, о наших победах, о героической каждодневной борьбе!..
Киселев — рослый, стройный, франтоватый парень, кареглазый красавец, замечательный стрелок, отличник боевой и политической подготовки, десантник. Курчавый чуб, брови вразлет. Лицо его дышит отвагой и мужеством. В глазах — оттенок мечтательной грусти. Киселев — этот мужественного вида красавец — отчаянный трус. Уж так повелось в отряде — вторым номером назначают самого непопулярного партизана. Трусость Киселева — одна из отрядных достопримечательностей, постоянная мишень для жариковского остроумия. У Киселева выработался любопытный рефлекс: когда немцы берут верх в бою, он сбрасывает на бегу сапоги и портянки, не прибегая к помощи рук, и дает стрекача босиком. Весь наш отряд убежден, что Киселеву принадлежит неофициальный мировой рекорд по бегу: однажды он напоролся на засаду под Красницей и драпал так, что его не могли бы догнать и братья Знаменские, не догнали его и конные полицаи.
Кусты напротив залиты солнцем. Они редкие, чахлые и сквозят. Легкий парок недолго курится над полотном шоссе. По небу, словно разом отчалив от какой-то неведомой пристани, поплыли лиловые тучки с золотистыми краями. Все громче стрекочут кузнечики...
Скоро солнце ударит в глаза. Ну и местечко подобрали для засады! И огонь можно вести, только когда машины поравняются с нами!.. Где же фрицы? О чем это болтает Кухарченко? Чему он смеется? Смеется негромко — громко нельзя. Если выйти на автостраду и посмотреть направо, то можно увидеть деревянный мост, блиндаж, караульную будку. Этот мост мы недавно пустили на воздух с Колькой Барашковым. Немцы чертовски быстро отстраиваются. Теперь они увеличили охрану, но мы доберемся до моста. Зеваю так, что трещат челюсти. Кончить бы поскорей и отоспаться на Городище — в лагере не убьют в затылок.
Голубеет небо. Текут по небосклону клочья прозрачной пены, гроздья невесомых, подернутых розовым мыльных пузырей, и небосклон заметно линяет, отекает к горизонту.
Пропойск, заштатный городишко, стоит на старинной границе Московии, на правом берегу реки Сож, при впадении в нее реки Прони. Когда-то Пропойск был имением князя Голицына. По сей день, говорят, сохранилась в нем липа, на которой высокая гостья Голицына Екатерина II вырезала свои инициалы.
Как, интересно, называют себя жители Пропойска? Пропойцами? Так вот один наш партизан, библиотекарь из Пропойска, рассказывает, что императрица Александра Федоровна, остановившись однажды в Пропойске, возмутилась тем, что в этом городе находился Пропойский пансион благородных девиц, и повелела перевести его в другое место с более благозвучным названием.
Напрягаю слух, но моторов не слышно. Пропойск спит. Скоро проснется городишко, разлепит веки — окрашенные ранним солнцем ставни. По узким улочкам пронесется машина, может быть, две, три... И покатит какой-нибудь Макс или Мориц по гладкому