Меж рабством и свободой: причины исторической катастрофы - Яков Гордин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вряд ли в шестнадцатом году Милюков и в самом деле полагал, что ставит заведомо "невыполнимое условие".
Думаю, что тогда он просто выдал себя и через много лет пытался снять серьезность своих слов. Скоро мы увидим, что Павел Николаевич был гораздо ближе к князю Дмитрию Михайловичу и деятелям его круга, чем он хотел себе признаться…
Конечно же, Милюков был не глупее нас и понимал архаичность "переворотных" замыслов, восходивших к принципиально иным политическим условиям. Но на него, как и на Гучкова, давила задача, им перед собою поставленная, — осуществить переворот, не допустив пугачевщины, анархии, кровавой самодеятельности масс. Контролировать они могли только локальное, стремительное и узкое движение. Отсюда кажущаяся нам теперь наивной ориентация на гвардейские методы XVIII века и тактику 14 декабря.
Как в свое время верховники, оппозиционные лидеры семнадцатого года оказались в тактической ловушке. Путь, который обещал прочное овладение властью — и которым пошел Ленин, — был для них невозможен. И не только из-за нравственной щепетильности. Это препятствие большинство политиков умеет преодолеть. Но власть, полученная "пугачевским путем", подразумевала и реализацию "пугачевских целей". А вот этого они принять не могли.
Как в свое время князь Дмитрий Михайлович, Милюков, я подозреваю, оказавшись на пороге свершений, о которых мечтал много лет, не стал додумывать ситуацию до конца. Он оставил свою мысль на рубеже, за которым неизбежно следовал обессиливающий скепсис, ибо, оценив обстановку и как историк, и как практический политик, он мог понять тяжкое несоответствие своих целей и методов реальному ходу жизни.
Но есть категория политиков, не только ставящих перед собой великую цель, которая и оказывается единственным смыслом их существования, но и выбирающих раз и навсегда методы достижения этой цели — стиль действий. По мере продвижения к цели, и чем ближе к ней, тем интенсивнее, вырабатывается у них некий защитный психологический механизм, который останавливает их мысль на подступах к трезвой оценке этого стиля в реальных обстоятельствах. Смена стиля для них равнозначна самоубийству.
Эта особенность психологии сильных и убежденных лидеров привела и в 1730 и в 1917 годах к пагубно неточной оценке ситуации. Но непонимание того, что в действительности хочет современное им "общенародие", у "сильных персон" семнадцатого года оказалось еще глубже, чем у верховников.
2 марта 1917 года Милюков, лидер конституционных демократов, один из самых известных политических деятелей России, один из самых энергичных организаторов новой власти, произносил очередную речь перед революционной толпой, собравшейся в зале Таврического дворца. Он так вспоминал об этом эпизоде:
Очередь дошла до самого рогатого вопроса — о царе и династии. Я предвидел возражения и начал с оговорки: "Я знаю наперед, что мой ответ не всех вас удовлетворит. Но я скажу его. Старый деспот, доведший Россию до полной разрухи, добровольно откажется от престола — или будет низложен. Власть перейдет к регенту великому князю Михаилу Александровичу. Наследником будет Алексей". В зале зашумели. Послышались крики: "Это — старая династия!" Я продолжал повышенным тоном: "Да, господа, это — старая династия, которую, может быть, не любите вы, а может быть, не люблю и я. Но дело сейчас не в том, кто что любит. Мы не можем оставить без ответа и без разрешения вопрос о форме государственного строя. Мы представляем его себе как парламентарную и конституционную монархию. Быть может, другие представляют иначе. Но если мы будем спорить об этом сейчас, вместо того чтобы сразу решить вопрос, то Россия окажется в состоянии гражданской войны и возродится только что разрушенный режим. Этого сделать мы не имеем права"[124].
На первый взгляд прогноз Милюкова относительно возрождения разрушенного режима не оправдался. Но это только на первый взгляд. На самом деле реставрация самодержавной системы в ее петровском варианте произошла достаточно скоро — в конце двадцатых годов (мы к этому еще вернемся), и гражданская война была одной из предпосылок реставрации.
Тут историк Милюков твердо заглянул в будущее. Но то, что он предложил в момент действия, и было чревато междоусобицей. Ее симптомы не замедлили появиться. "А к вечеру, в сумерках, в той же зале произошла следующая сцена. Я увидел Родзянко, который рысцой бежал ко мне в сопровождении кучки офицеров, от которых несло запахом вина. Прерывающимся голосом он повторял их слова, что после моих заявлений о династии они не могут вернуться к своим частям. Они требовали, чтобы я отказался от этих слов"[125]. Офицеры знали настроение столичного гарнизона лучше Милюкова. Они понимали, что защита опостылевшей династии может привести к самосудам над ними…
Теоретически Милюков был совершенно прав. Парламентарная и конституционная монархия давала наилучшие шансы на выход из кризиса. И вполне возможно, что сохранение династии в подобной системе государственного устройства было разумно. Но разумность и теоретическая целесообразность никого не интересовали. Направление процесса диктовалось особым — кризисным — народным правосознанием, замешенным на элементарной справедливости. В это представление о справедливости как важная составная часть входила жажда мести за многовековые унижения. Но без учета неизбежных последствий. Ужас заключался в том, что окончательно рухнула всякая, даже формальная, связь между государственными и общественными интересами, с одной стороны, и тем, как представлял себе свои интересы каждый отдельный человек в России. Разумеется, за исключением тонкого слоя, к которому и принадлежали демократические и конституционные лидеры. Но — решали не они.
Внутреннее, чисто человеческое — помимо всего прочего, — неприятие компромисса в социальных отношениях, в политике и общественной культуре, то самое неприятие, которое так много способствовало и гибели великого замысла князя Дмитрия Михайловича, и его собственной, было вообще чрезвычайно сильно в русской жизни. Умная, наблюдательная сподвижница кадетского лидера Ариадна Тыркова, спокойно рассматривая впоследствии действия конституционных демократов, специально обратила внимание на эту черту:
Кадеты и после манифеста 17-го октября продолжали оставаться в оппозиции. Они не сделали ни одной попытки для совместной с правительством работы в Государственной думе. Политическая логика на это указывала, но психологически это оказалось совершенно невозможно. Мешала не программа. Мы стояли не за республику, а за конституционную монархию. Мы признавали собственность, мы хотели социальных реформ, а не социальной революции. К террору мы не призывали. Но за разумной схемой, которая даже сейчас могла бы дать России благоустройство, покой, благосостояние, свободу, бушевала эмоциональная стихия. В политике она имеет огромное значение. Неостывшие бунтарские эмоции помешали либералам исполнить задачу, на которую их явно готовила история, — войти в сотрудничество с исторической властью и вместе с ней перестроить жизнь по-новому, вокруг которого развиваются, разрастаются клетки народного тела… Одним из главных препятствий было расхождение между трезвой программой и бурностью их политических переживаний[126].
Прежде всего надо запомнить это уникальное признание. Профессиональная политическая деятельница отнюдь не стихийного толка уверенно заявляет о приоритете психологического настроя над продуманной программой — приоритете в политической практике. Это многое объясняет и в событиях 1730 года, и в событиях года 1917-го.
Если либералы-интеллектуалы, каковыми были кадеты, не могли справиться с "бурностью своих политических переживаний" — а самодержавие давало достаточно оснований для этой бурности, — то чего можно было ждать от солдатской, рабочей, разночинной массы? С этим новые лидеры, лидеры демократии, не хотели считаться, пытаясь убедить народ — для его же пользы — в правильности своей программы.
Но как бы ни был Милюков предан своей установке, он понимал, что приводимые им аргументы достаточно умозрительны и действие их недолговечно. Потому в конце цитированной речи он обратился к гипнотической идее Учредительного собрания, связанной в сознании и подсознании народа с коллективным, то есть справедливым, решением общих проблем, с памятью — как правило, смутной — о соборах, вече — этих выразителях воли "общенародия".
Недаром же Татищев, готовый взять на себя разработку государственного устройства, тем не менее поддерживал идею шляхетского Учредительного собрания, сознавая, что только такой ход способен снять психологический дискомфорт, терзающий дворянство, оскорбленное тем, что его судьбу решают без его участия. И неважно — хорошо решают или плохо.