На ладони ангела - Доминик Фернандез
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На месте прежней Италии, которая ревниво блюла целомудрие своих девочек и воспрещала отношения между полами, я увидел новую Италию, современную и все дозволяющую, по-американски, в которой каждый вечер по субботам люди шли друг к другу в гости под звуки мамбо и мэдисон, хрипящих из приемников под рукой. Обуржуазившаяся, конформистская, лишенная воображения. Но меня, если честно, мало волновал этот аспект перемен. Я с ужасом предчувствовал другое серьезное последствие, которое должно было неминуемо свершиться. Речь шла о том, что радикально изменит мою жизнь и сделает ее в конце концов невозможной. Я не решался сформулировать эту угрозу в грубых выражениях, сдерживаемый предрассудочным страхом ускорить ее наступление. Но какой смысл отрицать очевидное? В этой эмансипированной Италии уже не будет легкости сближения с молодым человеком. Они будут избегать меня. Мне будет все труднее и труднее найти свободных. На большую часть молодежи, воспитанной в обществе процветания, уже не будут давить, а следовательно перестанут быть причиной сближения со мной, бремя условностей и комплексы фрустрации, которые ранее гарантировали мне снисходительное отношение. Если девушки начали свободно выходить на улицу, если, как я и говорил, неженатым парам уже не нужно было бросать вызов обществу, если с крушением семейных и религиозных традиций пали крепостные стены, окружавшие слабый пол, то для меня не было никаких сомнений, что правила конкуренции отныне все реже будут играть в мою пользу, и что мое охотничье угодье сузится теперь до драматически крошечных размеров. И приманка с бесплатным обедом, мой некогда лучший союзник, потеряет всякий смысл. Те времена, когда они были так бедны, что за кусок пиццы не гнушались никакими услугами, которые от них требовались, те времена уже не вернуть. Для меня это — катастрофа. Став жертвой семейного благополучия, я буду вынужден лишь тупо наблюдать, как все набивают до отвала свои животы.
Ах! уехать в самом деле, скрыться, бежать из этой страны, разрушенной новым Ватиканом, левоцентризмом, феминизмом и другими завоеваниями демократии; и — не требуя, чтобы весь третий мир был похож на белую одинокую Гардаю в сахарских дюнах, где секта мозамбитов оставляет закутанным с головы до ног мусульманам право лишь на узкое треугольное окошечко напротив только одного глаза — бродить по базарам, вход на которые разрешен исключительно мужчинам, ощущать на себе томительные и жгучие стрелы мужских взглядов, путешествовать по городам, где женщины, если им разрешается выходить на порог, должны прятать лицо к стене, как те сицилийки из Пьетранеры, что перекочевали в Понте Маммоло вместе со своими южными традициями.
Еще одна тревожная тема, я старел. Сорок три года. На четыре года старше Оскара Уайльда на момент его суда. На шесть лет — Федерико Гарсию Лорку на момент его убийства. Мои великие покровители. Я повернул зеркальце в машине, чтобы разглядеть свое лицо. Сколько морщин в уголках губ! Впалые щеки, как у мертвеца. И этот рот, узкий, сжатый, застывший желчной складкой. Взгляд мой показался мне жестким. Я хотел улыбнуться. Вышла ужимка, которая запала под скулой бороздкой в виде большой буквы «S», походившей на скрипичную эфу. Я испугался самого себя. Единственное, чем я мог быть доволен, это волосы: ровные, густые, черные, без единой серебристой нити на висках. Но, присмотревшись поближе, я обнаружил рядом с ухом два или три седых волоса. И я сразу, в сиюминутном ослеплении, принялся вырывать их один за другим.
— Эй! Хочешь прогуляться?
Тот, кто так окликнул меня, оказался одним из тех жиголо, что всегда несут вахту под вечнозелеными дубами на пьяцца деи Чинквечен-то. Он просунул свою кудрявую голову в приоткрытую дверь и, небрежно облокотившись на бедро, ждал, пока я закончу прихорашиваться, чтобы предложить свои услуги. Я покраснел и протянул ему пачку сигарет, попутно приходя в себя.
— Ну я сажусь?
Перед тем как ответить, я взглянул последний раз в зеркальце, чтобы проверить, не западают ли у меня веки, особенно левое, предупреждение от дурного знакомства, которому меня научил Караваджо на примере своей картины в Вилла Боргезе. Я успокоился: оба глаза смотрели прямо, и, если уж я достиг возраста, в котором Голиаф пал под ударами своего юного противника, то паренек, который уже был готов открыть дверь, явно не подходил на роль Давида, которого мне ниспосылала судьба.
36
Я не успел сказать ни да, ни нет, как он уселся рядом со мной и молча показал мне указательным пальцем, куда ехать. Нам не пришлось ехать далеко. Он остановил меня на перекрестке улицы Кавур, у входа в какой-то обшарпанный дом. Я, как автомат, поднялся за ним по лестнице на последний этаж. Войдя в квартиру, я полностью отдался на его милость. Какого черта я здесь делаю? — не переставал я спрашивать себя. Он снял с меня куртку, вынул из нее бумажник и передал его мне, чтобы я заплатил причитающуюся ему сумму У него были необычайно изящные руки. И чтобы выделиться из пролетарской среды, ему, конечно, не было никакой нужды отращивать длинные ногти, как это делают все дети из народа, когда хотят показать, что они не занимаются физической работой.
Его квартира — служебная комната домовладельца, чье имя «Протти Альдо» было выведено жирными буквами над звонком — представляла на мой взгляд сочетание претенциозности и бардака. В углу, на покрытым линолеумом полу, рядом с туалетном столиком, заваленным склянками, пульверизаторами и пробирками, стоял тазик, в который через ровные промежутки времени падали капли воды, сочившиеся из крошечной раковины. Над ней свисала голая лампочка. На стене над кроватью, на которую я лег, не раздевшись, красовались приколотые кнопками фотографии звезд. Их губы были грубо обведены губной помадой. Мэрилин Монро, Джейн Мэнсфилд, София Шиколоне, уже ставшая Софи Лорен… Розовый шелковый абажур в складку, который служил прикрытием для лампы, чей некогда белый фарфор хранил на своей сальной поверхности бесчисленные отпечатки пальцев. Мебель и прочая обстановка стерлись из моей памяти, так как вся эта авантюра так поразила меня, признающего только любовь на свежем воздухе и любовь, как столкновение двух желаний, что я не мог спокойно смотреть на все это.
Первый раз в жизни я имел дело с проституткой, то есть с мужчиной, для которого это было профессией, который это делал за деньги. По дороге мы с ним торговались. Трюк с «подарком» с ним бы уже не прошел. Это было нечто абсолютно новое в моей жизни, такое же огромное, такое же несовместимое с моей прежней линией поведения, как и отвращение, которое я испытал к Пеппино.
Он проверил купюры, которые я ему протянул, и принялся за работу. Кроме неприятного осадка во мне сохранилось лишь одно смутное воспоминание об этом первом опыте, которого, нельзя сказать, чтоб я сильно желал. Инициатива перешла к нему, и внешне, и внутренне. Я никак не мог расслабиться, все время возвращаясь в мыслях к той цепочке причин, одна другой печальней, которые привели меня к тому, что я связался с пьяцца Чинквеченто, ни дать, ни взять транзитный пассажир, у которого нет другого выбора.
Я все твердил себе, силясь оценить глубину своего падения: «Вот бы они обрадовались, П.П.П., увидев тебя в этой конуре!». И спрашивал себя: «Кто будет тот тип, который первый узаконит то, что днем и ночью под стенами археологического музея к твоему распоряжению толкутся мальчики-проститутки?» Ответ не вызывал сомнений: все те, кто добрых десять лет публично показывали на тебя, как на зародыш разврата и скандала. Журналисты, полицейские, судьи, епископы, врачи, психиатры, политики, служащие, под той или иной маской долженствующие защищать «общество», нравственные устои, на которых зиждется Италия Сарагата, Альдо Моро и Луиджи Лонго. Всякий раз, когда какой-нибудь парень из боргатов или с Центрального рынка дарил тебе мгновение любви, их «ценностям» бросался вызов. Но в этой комнате эти же ценности, напротив, обретали наилучшее обоснование и оглушительное признание.
Оплачивая услуги профессионала, я порывал с перманентной провокацией, своим до сей поры единственным правилом в жизни. Ни разу с тех пор, как я переехал в Рим, я не вышел на улицу, не пустившись при этом на охоту. Любой парень, которому было от пятнадцати до двадцати пяти лет, и который был не плох собой, должен был улыбнуться мне в ответ, когда встречал меня на улице. Не важно, в знак согласия или нет. Даже если он отвечал отказом на мое приглашение, что случалось в девяти случаях из десяти, он проходил мимо, унося с собою тайное волнение. Вот, что они не могли мне простить, то, что я сеял смущение и пробуждал желание там, где оно еще дремало. А теперь? Этот тип, с которым я уединился, наверняка значился в полицейских досье. Комиссариат и диспансер держали его на прицеле. Я совокуплялся с ним в пределах терпимости, установленных самой Квестурой. О более полной покорности мои враги не могли и мечтать.