Женщина при 1000 °С - Халльгрим Хельгасон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«На войне все понимают по-немецки! Давай, к обочине его! Мы спешим».
Я высунула голову из внутренностей танка и закричала на Червоного по-польски: те слова, которые знала. Он поднял голову, танк все еще хмурился, а тяжеловоз наконец отошел в колючую проволоку, потоптался там и в конце концов свалил два столба; изгородь подалась в тот самым момент, когда гусеничное чудовище проползло мимо. Я соскочила с танка в облако пыли и зажмурила глаза. Когда я открыла их вновь, я увидела, как мой победоносный приятель пытается высвободиться из запутанной колючей проволоки на краю поля, но вскоре он одолел ее и с фырканьем выскочил на пересохшую полоску земли. Я позвала его, но он рысью ускакал от меня – только пыль из-под копыт; побежал наискосок через поле к ветхому крестьянскому хутору, стоявшему метрах в двухста от дороги. А я пошла дальльше, чувствуя, как боль между ног возобновляется, а потом свернула по тропинке к жилищу. Значит, здесь у моего четвероногого друга был дом?
104
Хрустящий гравий
1944
Конь стоял во дворе, доставив меня на хутор (последний отрезок пути он слегка хромал), а возле него – сутулый худощавый человек с осенеющими усами, который что-то лепетал ему по-польски. Не надо было быть великим поэтом, чтоб понять: здесь встретились два друга.
Постройки на хуторе были темного цвета, обычные гладкостенные бревенчатые дома с красными французскими окошками. Но в их облике было что-то незнакомое: постройки были какими-то более затейливыми, чем на немецких прагматичных фермах. У польских крестьян явно оставалось больше времени от сельскохозяйственных работ, чем у их немецких коллег, и они могли заняться вырезанием узоров на стрехе и коньке крыши.
Червоны повернул свою огромную голову и посмотрел, как я хромаю по направлению к дому. Затем встал, как растерявшийся деревенский парень, не знающий, как представить подругу своему папаше. А может, он до сих пор сердился на меня за то, что я взобралась на танк?
«Доброго Гитлера», – сказала я по-польски, по ошибке вместо «Добрый день». Старик поздоровался, не протягивая руки. Раскаленный безветренный зной звенел в каждой травинке, а гравий потрескивал, будто огонь. Как же я, ледяная дева, обожала такую погоду – я всегда была жутко тропическим существом. Я повернулась к коньку и почесала ему подбородок, ощутила мокропотность засаленной бородки. Он прислонил лоб к моей груди и оттолкнул меня. Но даже если он таким образом давал понять, что я наказана, конек быстро вернулся: сделал шаг вперед и вновь приложил лоб к тому же месту, между грудями. Я указала крестьянину на ссадину на правом бедре коня, а потом мы заметили на его ляжках кровавые царапины от колючей проволоки возле дороги. Много десятков лет спустя один лошадник сказал мне, что некоторые лошади так устроены, что не могут вспомнить дорогу домой, если у них на спине не сидит наездник.
Тут я обнаружила, что чуть поодаль во дворе стоит гитлеровец, будто «Путник в горах» (на одноименной картине Каспара Фридриха) и смотрит на местность. Несмотря на жару, он был в длинном черном кожаном плаще, фуражка тоже была на своем месте, а сложенные за спиной руки были в перчатках. Крестьянин увел прочь своего коня, а я осталась одна. Тогда нацистский офицер (судя по выражению лица и по одежде, он имел высокий чин) повернулся и лениво побрел ко мне. Он держал себя важно, но не напыщенно, голову нес высоко, а все мышцы полностью расслабил. В его походке чувствовалась какая-то скрытая хитрость. Он вооружен? Конечно, вооружен. Я незаметно потянулась к своей гранате. Она была на дне котомки у меня на плече, я чувствовала твердую скорлупу сквозь холщевую материю. Он приближался медленным ленивым шагом по раскаленному гравию. Он собирался убить меня?
Но весь этот страх сейчас слился с великим фактом: чем ближе подходил офицер, тем яснее становилось, что это самый красивый человек, на которого когда-либо глядели мои глаза. Лоб, брови, скулы, губы. Меня как будто по голове ударило. Кожаные сапоги, плащ, перчатки. Ему не жарко? Он улыбнулся глазозакатной улыбкой и протянул руку, не сняв перчатку. В Школе ада я выучила, что таких людей надо бояться как огня, и лучше всех девочек знала, что нет ничего хуже доброты злодеев. Я приняла его руку, а губы у меня дрожали.
«Здравствуйте, юная девушка. Откуда путь держите?»
«Из… из Германии».
«Из Германии, в Германию… Сейчас все – Германия, – сказал он и обвел рукой польские поля. – Кроме нашего дома: он пустует. – Он по-странному мечтательно посмотрел в сторону запада. – А куда же Вы направляетесь?»
Что-то не нравилась мне вся эта вежливость. Нарычал бы на меня – ей-богу, легче было бы.
«Конь… он привез меня. Я не знаю… Я… Вообще-то, родом я из Исландии и…»
«А? Исландии?»
Я произнесла волшебное слово. Он наткнулся на редкую птицу. Он принялся что-то молоть об Исландии, о синем севере, моржах и всяческой романтике, я уж не знаю, что именно. Потому что уши оглохли из-за того, что увидели глаза. Ему было около тридцати. Когда-то это лицо считалось светлым, а теперь оно было смертным. На нем лежала необычайной красоты бледность, вызывающая в памяти такие слова, как «покойник» и «бледный как смерть». Удивительнейшим образом эти слова выползали из пещерного мрака сознания на лунный свет, исходивший ото лба офицера. Именно эти слова, никакие другие. Будто два выпачканных в земле мохнатых ночных зверя.
105
За столом
1944
Звали его Хартмут Херцфельд, родился он где-то в Шлезвиге и учился в Гамбургском университете на писателя, изучал литературу и искусство. Все это выяснилось на нашем первом свидании. Он пригласил меня на ужин в гостиной польского хуторянина. Мы сидели там вдвоем при свечах, над кабаном и карпатским вином. Он оказался на редкость любезным хозяином стола, вежливым, утонченным, без всякого кобелирования. Но мне показалось, что он хочет овладеть мной, такой недавно изнасилованной, а потом, ночью, убить пулей или взглядом. Я трогала рукой свою верную гранату, обещая ему, что по окончанию пира прокрадусь прочь, прежде чем взойдет солнце – во второй раз за эти три дня.
Но это было бы непросто. У него в распоряжении были двое рядовых касконосцев. Карл и Карл-Хайнц ели на кухне, там же были и их винтовки, и усатый хуторянин Яцек, подавший им куриные ножки и пюре из репы. Пожилой деревенский мужчина середины двадцатого века, он, конечно же, за свою жизнь и яйца не сварил, но штык не только отнял у него жену, но и его самого превратил в отличного повара.
По обстоятельствам, в которые я не стала вдаваться, эта крошечная армия уже без малого четыре недели стояла на этом хуторе. Мне показалось, что, скорее всего, они исполняли какую-то роль в системе связи гитлеровской армии, потому что из одной комнаты постоянно доносились громкие разговоры на военном языке: там стояла какая-то переговорная машинка, издававшая потрескивание и зуммер. Но как я уже говорила, в этом микрообществе я угодила прямиком в высшее сословие и сейчас сидела в гостиной с аристократией, за хрусталем и серебром, благодаря моей невероятной национальности, моему восхитительному немецкому и моим почти нетронутым грудям, которые поспевали в квашне войны и только-только стали пригодны для выпечки. Этим они напоминали цветы, которым все равно, где улыбаться: на поле боя или в весеннем саду. Природа страдает дислексией: не может читать историю человечества.
«А сколько вас, исландцев?»
Его голос был – как начищенная серебряная вилка из фамильного буфета.
«По-моему, где-то сто тысяч. Я в последний раз была в Исландии до войны».
«Сто тысяч? Хорошо хоть, вы в Сталинград не полезли», – сказал он с усмешкой.
Я этого, конечно, не поняла, я об этом городе вообще в первый раз слышала, и к тому же, я думала совсем о другом. А он не опускался до лести и все время поддерживал разговор в рамках того, что называется «деловой тон». Хотя в его глазах нет-нет да и проглядывали думы плоти, когда он улыбался мне над очередным куском или задумчиво смотрел в наполненное темнотой окошко и давал отблескам свечей трепетать на своем совершенном профиле.
В конце концов я, из солидарности с ним, тоже выглянула в окно. Далеко-далеко на восточном краю неба парило пятно света, белое и мелкое, будто военное солнце. Я снова взглянула на офицера. Он долго смотрел, как этот свет спускается по небу все ниже и ниже, а лицо у него становилось все более и более нездешним, как будто его глаза были поглощены вырабатыванием из света стихов. А когда световое пятно скрылось за верхушками деревьев за полем, он очнулся, откинулся на спинку стула, поднял брови – и бокал, и задумчиво произнес:
«Да, война. – Сказано это было странным тоном. – В каждой войне есть много других войн».