Отречение - Петр Проскурин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хватит, Фома, — сказал Захар, — ты что? Ему на тракторе работать, с тебя за простой пенсию на год сдерут.
— Пусть попробуют! — взвился Фома. — За родного-то внука? Да я до самого Сталина дойду…
— Да какого Сталина-то? Он и сам давно туда отправился, куда письмо твое не дойдет. Развяжите парня, мужики, что вы его давите…
Вокруг заржали, а Фома внезапно обессилел; ему стало жалко внука, кстати самого любимого; правая ноздря у Фомы задергалась. Тем временем среди баб, окружавших и вразумлявших Верку, в одно мгновение, словно майский шальной ветерок, пронеслась весть, что Алешку Алдонина мужики насмерть забили; старухи заохали, запричитали, бабы гурьбой бросились с погоста прямо через канаву к сгрудившимся на косогоре мужикам, а впереди всех мчалась сама Верка, перепрыгивая могильные холмики, а затем перемахнув и через довольно широкую канаву, вырытую вокруг погоста от скотины.
Алешку уже освободили, дружески хлопали по плечам, а он, отряхиваясь, морщился, то же время стараясь сохранить на лице некую бесшабашность; в этот момент перед ним и оказалась Верка. В серовато-зеленых глазах парня словно метнулось какое-то рыжее пламя, так нестерпимо они вспыхнули; тут уже все решили, что начинается новый круг, но Верка, подавшись вперед, расслабленно и жалобно прошептав «Алешенька», обхватила его за шею и уткнулась в грудь. Бабы вокруг опять заахали, а мужики засмеялась, подзуживая и советуя Алешке Алдонину, что ему делать дальше. Рывком подхватив девушку на руки, тракторист в одно мгновение ловко втиснул ее в кабину трактора, вскочил сам, плюхнулся на сиденье, но тут же высунулся из кабины, нашел взглядом Фому, погрозил увесистым кулаком: «Ну погоди же, старый пень!», и трактор умчался, мотая незакрывающимися, с выбитыми стеклами дверцами. От изумления Фома надолго лишился речи и только трепетал контуженой правой ноздрей; лишь хватив полстакана водки, он стал приходить в себя и огрызаться в ответ на подковырки Захара; понемногу все вокруг, вдоволь наговорившись и обсудив случившееся, решили, что играть скоро Алдониным очередную свадьбу, а затем вспомнили, зачем они собрались сюда в день поминовения. До самых сумерек на погосте и вокруг него происходило теперь уже спокойное и даже несколько торжественное движение; густищинцы собирались в кружки, переходили от одного соседа к другому, перебивали один другого, вспоминали самые невероятные и диковинные случаи из жизни покойных родных; иногда даже тихонько, прикрывая для приличия рты ладонями, посмеивались; пополз с луговой низины, в разводьях многочисленных озер, толстый, волглый туман; кое-где, набрав сушняку, обитого зимними ветрами со старых ракит и тополей, стали разжигать костры. Вся медовуха у лесника была выпита, и он уже несколько раз собирался уезжать, но от него никак не отставал и Фома, и другие густищинцы; в то же время в легких майских сумерках старуха Фомы Анюта кое-как выбралась с помощью костылей на улицу, устроилась на скамеечке недалеко от крыльца, чтобы видеть и деревенскую улицу, и особенно хату, и ворота, и полуоткрытую калитку рядом с воротами. Опоздавшие куры, вытягивая шеи, спешили с улицы во двор на ночлег; Анюта по извечной и неискоренимой крестьянской привычке старалась ничего не упускать, но глаза у нее тоже совсем износились и видели все, особенно в наплывающих на село сумерках, словно бы задернутым легкой кисеей; курица проскочит — заметно, а какая она, пестрая или белая, не поймешь. В этот раз с погоста, со дня поминовения что-то долго не возвращались, и, думая об этом, Анюта всякий раз истово крестилась, начинала припоминать собственных покойников и просила Бога простить ей за ее убожество и невозможность самой побывать на родимых могилах, честь честью поклониться им, повыть над ними; одним словом, у Анюты было на душе пустынно и скучно, и село словно вымерло, только доносились откуда-то детские задорные крики и смех. Откинувшись на спинку скамьи, Анюта что-то пробормотала, вновь размашисто перекрестилась; привиделось ей нечто совсем уж несуразное; бесшумно приоткрылась половинка ворот, со двора выплыла какая-то широкая размытая фигура и стала тихонько продвигаться мимо Анюты, вытянувшей шею и старавшейся определить, что за несуразное видение проследовало мимо с явным намерением завернуть в прогон, начинавшийся сразу же за усадьбой Куделиных и ведущий к знаменитым густищинским березам — любимому месту гулянок молодых парней и девок; Анюта все же различила, что идут какие-то трое мужиков, взявшись под руки, но тут же усомнилась, подслеповато заморгала, даже сделала попытку привстать; мужиков было не трое, а двое, посередке же, видать, вышагивала высокая девка, повязанная платочком по-деревенски под подбородок и по новой срамной моде в узких штанах. Мысли Анюты тотчас обратились к непутевым внукам, и она негромко окликнула:
— Алешка… слышь, ты, что ль? С кем это ты, а?
— Да ни с кем… бабуш, — действительно услышала она голос внука, только какой-то больно уж вороватый. — Прошка тут со мной, братан…
— А посередке-то, посередке? — не удержавшись, опять спросила Анюта. — Кого вы там посередке поволокли?
— Да ты, бабуш, видно, совсем не видишь, — теперь уже весело отозвали внук. — Ты что, Верку Попову, соседку свою, не узнаешь? Мы в березки, там сегодня у нас митинг. Деду привет передавай, скажи, пусть к нам на митинг приходит, про свои фронтовые подвиги расскажет… Слышь, бабуш? Обязательно пусть приходит…
Анюте послышался задавленный смешок, и вся троица скорехонько свернула в прогон и пропала из глаз; тут только Анюта поняла, что ее в чем-то крепко надули, но гнаться за ними она не могла и осталась сидеть, дожидаясь где-то запропастившегося своего старика; быстрый летний вечер вспыхнул зарей над далекими зежскими лесами и как-то на глазах погас; ударил в саду соловей; на другой стороне села послышалась музыка из транзистора, веселые молодые голоса, затем всхлипнула и зачастила гармонь, молодежь нынче не признавала ни Бога, ни черта, вздохнула Анюта и, так никого и не дождавшись, кое-как уволоклась в избу; ей бы и в дурном сне не привиделось, что ее любимый внук Алешка, красавец, по которому сохли девки чуть ли не всех окрестных деревень и сел, да немало и зежских, городских тоже, в отместку за публичную порку, подговорив своего такого же шебутного братца Прошку, свел со двора у деда его самую любимую удойную козу, повязал ей на рога бабий платок, туго замотал морду сыромятным ремешком, чтобы она как-нибудь не бякнула, взгромоздил ее на задние ноги и подхватил, как человека, под передние. Коза, влекомая двумя здоровенными братьями, довольно бодро прошествовала по прогону именно в таком положении — на двух ногах; и только еще одной встречной старухе, известной в Густищах травнице и лекарке, возвращавшейся в сумерках в село со своего майского промысла с большой плетеной корзиной за плечами, столкнувшейся с братьями в упор и попытавшейся, разумеется, разглядеть прежде всего девицу в платочке между двумя братьями Алдониными, — ей-то и показалось уж совсем нечто непотребное. Привиделась ей вроде бы мерзкая собачья морда с рожками, тем более что братья картинно, как перед фотоаппаратом, замерли перед старухой и даже подбоченились, а сам Алешка заботливо поправил на девке платочек. У старухи затряслись губы, она хотела перекреститься, не смогла — желтый дьявольский глаз величиной с куриное яйцо, с вертикальным огненным зрачком, устремившийся на нее из-под платка, совсем лишил ее сил. Затем нечистое видение пронеслось мимо; старуха глянула вслед, увидела кривые тонкие ноги, вихляющийся короткий хвост и трусцой, то и дело оглядываясь, что-то бормоча себе под нос и охая, бросилась бежать к селу. Пока она разносила из конца в конец невероятную новость (братья Алдонины волокли в березки совершенно голую, обросшую шерстью девку, с хвостом и с собачьей мордой), любимая и самая удойная коза Фомы Куделина пала из-за своего хозяина жертвой мести. Выбрав укромное местечко, ей ловко перехватили горло, освежевали, подошла еще группа парней — и вскоре в березках за околицей Густищ стало потягивать запахом свежего, с пригоревшим лучком, шашлыка. Транзистор всем уже надоел, но у полухмельного гармониста никак не получалась где-то подслушанная, мудреная мелодия; он пробовал, пробовал, пока на него не рассердились, тогда он заиграл свои привычные страдания. Вперебой запели; на селе давно уже орали петухи, день поминовения кончился. Сам Алешка сидеть не мог и лежал перед костром на боку, его лохматая буйная голова покоилась на коленях у Верки, и она то и дело наклонялась и целовала его в давно уже припухшие губы.
На заре, когда в окнах уже начало сереть, Фома Куделин, с гудевшей от вчерашнего головой, ругая себя на чем свет стоит, вышел из душной избы на крыльцо в одних исподниках в надежде подлечиться свежим ветерком и майским духмяным разноцветьем. Что-то необычное привлекло его внимание — с высокими и плотными двустворчатыми воротами во двор, недавно им обновленными с помощью мастеровитого зятя, что-то случилось; Фома прищурился, пригляделся, ничего не понял и, сторожко ступая босыми ногами, подошел ближе. На воротах красовалась прибитая, распяленная на гвоздях козья шкура, а поверх нее, прихваченная за уши, торчала знакомая козья морда с оскаленными зубами. Темнели короткие, загнутые назад рожки, в открытых желтоватых глазах прыгали, отражаясь в большом деревянном корыте с водой, налитой для гусей, блики встающего над лесом солнца. Редкие волосы у Фомы поднялись дыбом, он хотел позвать кого-нибудь, — но голос пропал.