Тени исчезают в полдень - Анатолий Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это еще что за конфета? Кто это коня угробил?! Слышишь, Фрол, тебя спрашиваю!
Курганов взвалил на себя сбрую, потащил ее в конюшню. Председателю все объяснили другие...
Притащившись домой, Устин Морозов упал на кровать, стоявшую на кухне, и пролежал не шевелясь несколько часов.
Ему все казалось, что над деревней до сих пор стоит злой и тоскливый волчий вой, который он слышал сегодня ранним утром. Сперва вой был слышен еле-еле, точно зверю кто-то легонько прищемил лапу и он, повизгивая, пытался освободить ее. Но лапу сжимало все сильнее, и зверь начинал чувствовать боль. В его крике появились теперь угрожающие нотки. Он, наверное, уже по-настоящему дернул свою лапу раз-другой. Однако почувствовал еще большую боль, и волчий голос стал наливаться, набухать тяжестью и злобой. Послышались в нем упругие переливы, постепенно перераставшие в зловещее рычание.
Но лапу сжимало все сильнее и сильнее, боль пронизывала волка насквозь, с головы до хвоста. И над деревней висел уж не просто волчий вой, а сплошной осатанелый звериный рев. Волк крутился, наверное, на одном месте, пытаясь освободить свою лапу. Вокруг летели комья твердого снега и мерзлой земли, но лапу кто то держал намертво, и, чтоб освободиться и уйти, ее можно было только перекрутить, оторвать, но не выдернуть. И зверь перекрутил бы, оторвал, если бы не эта боль, пронизывающая все тело, отнимающая все силы. Силы эти убывали с каждым мгновением, с каждым движением.
Звериные силы убывали, но рев не ослабевал. Он, наоборот, накалялся все сильнее и сильнее, как накаляется железная болванка, сунутая в кузнечный горн, — сперва докрасна, потом добела.
Устин лежал и думал, что волчий вой никогда не прекратится, что вот так и будет, и будет висеть звериный крик над деревней: весь день, весь вечер, всю ночь, целый год, всю жизнь... Потому что волчью лапу сдавливать не переставали. Достигая самой яростной и отчаянной ноты, вой переламывался, шел вроде на убыль. Но тут же поднимался снова и снова, клокоча жуткой в своем бессилии яростью...
По комнатам неслышно ходила Пистимея. Время от времени она присаживалась где-нибудь, шелестела страницами Евангелия, вздыхала, становилась на колени и начинала шептать молитвы.
Этот шелест страниц, шепот и вздохи успокаивали Устина, как почему-то успокаивали они его всегда. И он начинал думать, что вера в Бога, должно быть, в самом деле дает человеку успокоение и надежду. Вот жена верит или делает вид, что верит, — и не властны над ней никакие чувства, никакие мысли, обходят ее всякие волнения, заботы, желания, кроме тех, которые внушает ей ее Бог. Внушил Бог безропотно слушаться мужа своего — она слушается. Не было еще случая, чтобы сделала что-то наперекор ему, Устину, чтобы не угадала каким-то чутьем его, Устиновы, желания. Это было приятно, а самое главное — удобно.
Сейчас Устин не удивляется этой ее покорности и преданности, а было время — удивлялся.
— Неужели сделаешь все, что я ни прикажу? — спрашивал он, когда судьба свела их вместе и они только-только начинали совместную жизнь.
— А как же не сделаю, — отвечала она. — Мужнина воля — Божий приказ.
— А ежели я повелю тебе раздеться донага да пройтись средь бела дня по улице?!
Он спросил так, может быть, еще и потому, что за целый год совместной жизни не только без чулок — даже простоволосой никогда не видел жену. Вечно она ходила в длинном, до пят, платье, шею и голову заматывала платком так, что видны были одни ее задумчивые голубые глаза да острый небольшой нос. В постель к нему она ложилась всегда в полной темноте, а утром вскакивала до свету.
— Повелишь — так как же не пойти-то!.. — промолвила она, опуская голову.
— Раздевайся тогда да ступай, — сказал он, разбираемый любопытством. — До нитки раздевайся...
Жена стояла среди избы в своем длинном платье. Губе ее дрогнули по-детски, и она промолвила просяще, еле слышно, боясь, наверное, что услышит Бог:
— Господи! Да ты чего?
— Давай, давай! До околицы и обратно, не спеша. Ну?
И не мигая стал смотреть на жену.
Она нехотя стянула сперва платок. Волосы рассыпались и упали на спину. Затем расстегнула платье на груди, сняла и уронила на пол...
В комнату бил яркий солнечный свет. Точно выйдя из ледяной воды, жена горела всем телом. Впервые увидел и понял он в эту минуту, что стройности его жены позавидовала бы не одна женщина.
Стоя среди вороха одежды, она закрывала ладонями маленькие груди. Потом, словно враз обессиленная, уронила руки вдоль тела, наклонила голову, перешагнула через свою одежду и пошла... Пошла тихонько, так и не поднимая головы, словно искала что-то на земле.
Он догнал ее уже во дворе, схватил в тот самый момент, когда жена открывала дощатые воротца, чтобы ступить из ограды на улицу.
Потом несколько дней удивлялся этому случаю. Удивлялся до того, что уже и сам стал сомневаться: не может быть, чтобы вышла на улицу. Знала, что остановлю. Знала...
Однажды он колол дрова. Жена относила поленья в сарай и складывала их там.
Присев у плетня покурить, посадил рядом жену.
— Не верю все-таки, чтобы вышла тогда на улицу голая, — сказал он, помолчав.
— Как же могла ослушаться бы? — укоризненно спросила она.
— Врешь ты, врешь! А если бы тебя я... вон руку велел отсечь самой себе? А?!
— А что же... Значит, Богу так угодно.
— Богу! А ну-ка... раз Богу! Вон топор, в чурке торчит.
Жена сидела не шевелясь.
— То-то же! А то Богу... Не вышла бы...
И вдруг она встала, подошла к чурке, выдернула топор.
— Какую рубить-то?
— А какую хошь, правую хотя бы, ну-ка... Вот видишь, не осмелишься, — беззаботно проговорил он, уверенный, что жена сейчас бросит топор.
Она и в самом деле положила его на чурку. Потом опустилась на колени, перекрестилась. Тогда она еще крестилась, это потом, уже здесь, в Зеленом Доле, перестала, сойдясь с баптистами.
Почуяв неладное, он насторожился, отбросил папиросу. Уж слишком усердно жена клала на себя крест. Когда положила правую руку на чурку, он вскочил...
Жена неумело взмахнула топором. Он закричал что есть силы, бросился вперед, толкнул ее в плечо. Она откатилась в сторону, обрызгав его кровью.
Под топор попали все же два пальца — указательный и средний.
... С тех пор жена Устина стала креститься двумя обрубками. С тех пор Устин никогда не осмеливался больше испытывать жену на послушание. А со временем перестал удивляться и ее покорности, привык, что ли. Нечего и говорить, в ее преданности он был уверен абсолютно. За совместную жизнь Устин узнал, что такое Бог для Пистимеи, что значит для нее Божье внушение. Вот внушил Бог ей, что надо, как плату за непутевого сына Федора, из дочери Варвары сделать слугу Божью, — и она долгие годы с удивительным постоянством напитывала ее святым духом, учила молитвам, рассказывала каждый вечер на сон грядущий о житии святых праотцев человечества, знаменитых великомучениц или толковала о втором пришествии Христа для совершения страшного, последнего суда над людьми и распределения между ними мест в раю или аду. Варвара нет-нет да и убегала на целый день к подружкам, а иной раз не возвращалась домой до самой ночи из школы. Пистимея не разыскивала ее, не ругалась, а ласково заставляла девочку поститься целую неделю, замаливать грехи, очищаться от мирской грязи и будущих соблазнов бесконечными молитвами.
— А то Федька, брат твой непутевый, бегал все так же вот по миру, пропитался грехами, начисто сжег свою душу, продал ее дьяволу. Вот Бог послал на него пулю летучую, и теперь сам сатана в аду жарит его на медленно тлеющем огне.
— Федька, говорят, на войне за Родину погиб, — слабо возражала тринадцатилетняя девочка.
— Тсс! Помолчи, греховодница, об чем не разумеешь. Язык отнимется и глаза потухнут, коль речи непотребные вести будешь... Шесть раз молитву сотвори да пророчества от Луки почитай...
Позже Пистимея, видимо, поняла, что слуги Божьей из Варвары не получится. Совсем вроде становится покорной и послушной дочь, но побегает день с подругами — и хоть все начинай сначала.
Тогда-то и внушил Бог Пистимее, что дочь надо принести в жертву. И Пистимея с еще большим упорством принялась увещевать ее принять сладостный венец Божий. И, по всему видать, одурманила бы дочери голову, заставила бы почти помутившуюся разумом Варвару лечь на лавку — святое ложе бессмертия, — не сдерживай он, Устин, Пистимею...
Обо всем этом Устин вспомнил, лежа на кровати, слушая, как шепчет молитвы и шелестит страницами Пистимея. Он думал об этом, чтобы не думать о другом — о том, что произошло сегодня, когда отвозил редактора и возвращался обратно. Он думал, чтобы заглушить в своих ушах слова Захара Большакова, сказанные им прошедшим летом, когда начались дожди: «...а те, которые сумели уволочь переломанные ноги, забились в самые темные и узкие щели и уж не осмелились оттуда выползти. Большинство из них подохло там без воздуха, от тесноты да собственной обиды. А может, кто и по сей день жив. Живет, как сверчок, да исходит гнилым скрипом в иссохший кулачок...», чтобы заглушить наконец зловещее предупреждение Илюшки Юргина: «Кладка через речку качается-качается, да придет время, переломится...» И еще: «Ниточку от клубочка если потеряли где... хоть в гражданскую войну, хоть в эту... да если она в руки кому попалась...» Глуп Илья, да нет-нет и врежет в самую точку. Глуп и беспечен. Сказал — и забыл, а он, Устин Морозов, помнит слово в слово, хотя сказано это было давно... Стучит помимо воли в голове его голос. Наконец вчерашние слова Большакова: «...с Устина теперь глаз не спустим». Он, Устин, только эти слова и расслышал. Много бы он дал, чтобы подслушать весь их разговор. О чем говорили? Почему «теперь не спустим»? Что они знают о нем? Но... мало всего этого — теперь еще сегодняшняя история со Смирновым. Как же он, Устин, не сдержался, не справился с собой?