Бархатный диктатор (сборник) - Леонид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Четверть грошика из детской ручки у самых палей острожной казармы – да разве это не такой же дар судьбы, как и восторженный возглас Белинского: «будете великим писателем»?
Маша
Одно то, что женщина протянула мне руку, уже было целой эпохой в моей жизни.
Письмо к М. Д. Исаевой.
4 июля 1855 г
Он не мог вспоминать о ней связно и последовательно, это было невыносимо больно. Словно что-то укоряло его и мучительно надрывало душу стыдом и раскаянием. Но думать о ней какими-то клочками, вырывать из прошлого отдельные мгновенья, вдруг видеть перед собой ее лицо, даже раздраженное и злое, но близкое и чем-то неразрывно и навсегда с ним связанное, – это он мог, к этому он постоянно обращался, в этом для него таилась особая, горестная отрада.
Бледное лицо, налитое желчью смертельной болезни и до крикливости ярко расцвеченное по щекам румянцем гибельной лихорадки. Таким он увидел его впервые, этим чахоточным обликом жизнь улыбнулась ему за остроконечными палями каторги.
Он помнит утро. Под иссушающим азиатским солнцем – словно живая картина тропической флоры. Желтые тюки и пестрые цибики чаю, двугорбые верблюды и вьючные мулы, арбы и телеги с алмазно сверкающей солью. Сюда, на большой меновой двор Семипалатинска, свозят для ирбитской ярмарки и попутных деловых оборотов сушеные фрукты и шелковые ткани из Бухары и Кокана, войлоки и деревянную утварь – из киргизских аулов, вина – из ханства Ташкентского, золотых фазанов – с Балхашского озера, редкостную пушнину сибирских чащ – шкуры черных волков, белых соболей, тигров и барсов. Сюда доходят через попутные рынки и степные ярмарки бирюза и жемчуг из Персии, индиго и ароматные коренья – из Индии, фарфор и серебро в ямбах – из Китая, шали и пуховые материи – из Кашмира. Отсюда тянутся невидимые нити торговых сношений Москвы с Кашгаром и Афганистаном.
Рынок бурлит. Шумный говор степных базарчей и резкие окрики караван-башей покрыты ревом верблюдов, ржанием коней и мычанием волов. Кокандские, бухарские, ташкентские и казанские купцы скупают, перепродают, меняют. Колышутся на ветру полосатые халаты и мелькают островерхие головные уборы киргизов. Бойко действуют контрабандисты с китайской границы, страстные, хитрые, смелые авантюристы наживы, поэты краж, вдохновенные грабители-хищники, словно созданные для романтической поэмы.
Под стеною идет мелкая торговля, походная розница, летучий базар. Здесь прельщают панским и красным товаром. Глиняные бутыли, распоротые и вскрытые ящики с бархатистыми грудами урюка, башмалы, кишмиша, дичь и свежие фрукты, кожи, верблюжья шерсть, полотенца, ковры и шелка, бархат, позументы и мишура… А вокруг, во все стороны, куда ни взглянь, желтеют сыпучие пески, необозримо раскинулась киргизская степь, струится под солнцем азиатская пустыня, синеют, сливаясь с небом, далекие холмы Семитау…
Он с нею вдвоем, и весь этот шумный и потный рынок для него чудесен, как сказания арабских путешественников. Семипалатинск – да ведь это почти Китай! А там проторенными торговыми путями караваны в несколько перевалов доходят до Индии, достигают Кашмира, поят верблюдов из быстрых потоков Инда. А дальше – Персия, Шираз, Испагань… Древняя Азия снова веяла на него из этих знойных, сверкающих степей, шурша складками наносных песков и неощутимо навевая свои густые, пряные и до изнеможения дурманящие поверья.
Она хватает ткани – полосатые, как тигр, пятнистые, как леопардова шкура, оранжевые, синие, вишневые, винные, ярко-желтые, темно-лиловые, легкие, воздушные, струящиеся… Перед ней пестрыми грудами насыпаны китайские материи: канфы, канчи, ленты, завидоны. Небрежными и страстными жестами она прикладывает их на мгновенье к бедрам, к груди, к животу, набрасывает на плечи, почти вся закутывается в них, не переставая всматриваться в набегающие складки и новые сочетания пестрых узоров. Худощавое тело ее выгибается в неожиданных поворотах, на щеки набегает неестественно яркий румянец – не то от возбуждения, не то от скрытого и тайного недуга. Она любит жизнь, наслаждения, игру случайностей, праздность, приключения. Ей запомнилось что-то смутно о Франции ее предков или, может быть, об Африке? Тонкое ли наследье Галлии или знойная кровь египетских воителей бродят в ней и томят все ее существо? Изломанная и смятая жизнью, она любит воображать в своем прошлом роскошь и счастье, никогда не улыбавшиеся ей в действительности. Ложью воображения она пытается восполнить эту обидную пустоту жизни с ее ударами, ранами, болезнями, лишениями.
– О, я знаю другую жизнь! – говорит она, когда они усаживаются на обломки старой кумирни, передохнуть от длинной прогулки.
По выщербленным стенам змеятся письмена на тунгузском языке, высеченные в камне ламайскими жрецами. Вдали на кубовом небе ослепительно вычерчены белоснежные конусы минаретов.
– В семье нашей хранились традиции старого французского дворянства, дед мой – Франсуа-Жером-Амедей де Констант эмигрировал в эпоху террора. Он прибыл в Россию, кажется, с герцогом Ришелье, и был принят ко двору…
Кашель долгой спазмой прерывает ее рассказ. Упорно и нещадно колотит он ее грудь, трясет ее слабенький торс, не дает перевести дыхания. Он с участием и жалостью смотрит на нее, не зная чем помочь. Припадок наконец замирает.
– Да, это было при дворе Екатерины. «Я ценю роялистов, – сказала ему с величавой улыбкой императрица, – вы же доказали свою верность трону…»
Он слушает, не возражая. От пьяного циника Александра Ивановича Исаева он давно уже знает: предок Маши – мамелюк наполеоновских полчищ, застрявший при отступлении великой армии и каким-то образом заброшенный в Астрахань.
В одном из тех припадков пьяной откровенности, когда человек почти бесстыдно оголяет себя всего, наслаждаясь своим унижением и словно захлебываясь в грязи, переполнившей его жизнь, этот горький пропойца поведал ему всю историю своей горемычной спутницы во всех ее ужасающих подробностях. Заплетающимся языком, сбиваясь и неожиданно взлетая на высоту покаянного отчаяния, мешая в своей пьяной речи отвратительные детали своего супружеского быта с евангельскими стихами и библейскими прорицаниями, он бросал в его лицо бесстыжие истории о горячем темпераменте Маши и длинной веренице ее любовников, нередко обижавших и унижавших ее, пылкую и влюбчивую до самозабвенья.
Она в упоении продолжает плести свою воображаемую родословную и фантастическую биографию. Он тщательно остерегается прервать рассказ своей возбужденной и разговорчивой спутницы, понимая всю его врачующую силу для ее ущемленной души. Ей так сладостно воображать никогда не бывшее в жизни ее изящество, благообразие, высокий тон, – все как у знатных людей, – а не эту суетливость и неопрятность бедного и многочисленного семейства где-то в глухом углу…
– Дворянский пансион, – продолжает она, – оценил мои способности. Я владела французским языком лучше нашей директрисы. Меня хотели перевести в Петербург, в Екатерининский институт. Отцу предлагали место правителя дворцовой конторы. Но по бесконечной скромности своей он принял пост начальника карантина в Астрахани…
И тянется напряженная экзальтированная повесть об успехах и победах, прерываемая сухим кашлем и легкими удушьями. Во всем этом болезненно и мучительно дребезжит безнадежно надорванная струна неудавшейся жизни. Глаза разгораются, щеки залиты румянцем. Главное он знает сам: вышла замуж за горького пьяницу и попала в сибирскую глушь, где никому не нужны ее дипломы, французские фразы, истерически изощрившийся вкус, желание пленять и блистать. Муж пьет горькую: распухло лицо, мешки под глазами, взъерошены остатки волос, взгляд виновато блуждает. Вечно в компании захолустных забулдыг, бессапожных чиновников, отпетых людишек. Нужда, безнадежность… И вот чахнет она, рожденная для столиц и Европы, в сибирской глуши, в киргизских степях, среди сплетниц, завистниц и пьяненьких.
Он полюбил ее первой, до сих пор не растраченной страстью. Холод Панаевой, ласки девушек с Невского или грошовые объятья острожных калачниц только сгущали огонь в его сердце, копили в нем жгучую, буйную страсть.
И вот – Маша Исаева. Он загорелся и медленно исходил обжигающим все существо его пламенем. Так впервые с ним. Это на всю жизнь. Она его только жалеет, – он это знает – да по своей доброте и горячности не отвергает его ласк. Но ведь он бессрочный солдат, нищий, ошельмованный, в прошлом – неудачник-литератор, теперь – отверженный, выкидыш жизни, бесправный; неисцелимо больной…
И все же идет к нему в хижину через пески и колючки.
Жар печет невыносимо. Босою ногой не ступишь по песку, яйцо испечется в минуту догуста. Накалены изразцы мечетей и ржавый щит городского герба над крепостными воротами: золотой навьюченный верблюд под пятилучной звездой…