Императорский безумец - Яан Кросс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так что если тот человек был все же славный и порядочный, то я могу порадоваться за Анну и за нашего ребенка…
Маали прошептала:
— Да-а… Он был хороший человек… И ты его знаешь. Это тот самый господин Ламинг… который потом у вас в Выйсику много лет был управляющим…
Мне показалось, что я задыхаюсь. Я долго молчал. Я хорошо расслышал, что сказала Маали, и все же спросил:
— Маали, ты не бредишь?!.
Она опустила голову на подушку. На лбу у нее выступил пот, седые космы выбились из-под чепца. Но она с укором посмотрела на меня и прошептала:
— …Почему ты мне не веришь… Я же была самой видной девушкой во всем пасторате… И я говорю, что мне было бы легче перед господом богом…
Я спросил, знает ли Анна.
Она покачала головой.
— Я хотела сказать ей перед смертью.
Я оставил немножко денег ринневской горничной — велел ей ночью заходить к Маали, а сам пошел в Валуояский трактир. Хотел поглядеть, хорошо ли накормлена моя лошадь. И мне хотелось провести ночь там, где меня никто не знает. Я сел в трактире за стол и почувствовал, как меня словно ткнули лицом в невидимую стену. Но и после четвертой или пятой стопки водки, которые я закусывал свиными шкварками, облегчения я не ощутил. Не нашел я спасения и во сне, сонливости не было и в помине. Голова была до боли ясной, и мне казалось, что она останется навсегда такой же болезненно ясной, как у осужденного, которому только что объявили пожизненный срок…
Разумеется, на следующее утро я взял себя в руки и пошел к Маали. Еще до ее исповеди я принял решение быть смиренным и милосердным, и теперь я тоже понимал, что с умирающей нельзя вступать в борьбу и предъявлять ей какие-то обвинения. И все же мне было почти невыносимо находиться возле нее и, разговаривая с нею, оставаться непримиримым…
Помню, я обрадовался, что в то утро она уже едва говорила, и глаза у нее стали невидящими, и уже не было очень стыдно отворачиваться от ее взгляда. Помню, что я стыдился своей радости. Да-да, в какой-то момент я был готов кричать о помощи — от непреодолимой невозможности взаимного понимания между мной и этой умирающей старухой. И от собственной неспособности играть с нею в святую игру прощения… Если бы она раскаивалась, я бы, наверно, с этим справился. Я бы смог заставить себя взять ее руку и сказать: «Мама» — как покорному зятю в подобном случае полагалось бы, — «мама, само собой разумеется, я расскажу Анне все, что ты мне сказала, и утешься тем, что мы вместе с ней порадуемся». Но то, что моя теща на пороге смерти гордилась своим падением, и ее нелепое слепое представление, что и я должен этим гордиться, парализовало мои усилия отречься от себя.
Я ушел, пообещав вернуться после обеда. Мне захотелось вдруг присмотреть для Анны у вильяндиских сапожников какие-нибудь красивые домашние туфли на меху, потому что в кухне у нас каменный пол, и Анна не раз жаловалась мне, что в тонких легких туфлях чуть подальше от очага у нее стынут ноги. Потребовалось время, чтобы обойти трех-четырех сапожников и побывать в двух деревенских лавках. Когда же я около четырех часов с туфлями и прочими покупками направлялся в трактир, оттуда навстречу шла ринневская горничная. Она уже просила трактирщика передать мне: днем, около трех часов, Маали скончалась.
С почтовым ямщиком я отправил Анне в Пыльтсамаа это известие. Анна оставила маленькую Ээву на несколько дней на попечение экономки Валей — у нее у самой двух- или трехмесячный младенец — и вовремя успела приехать в Вильянди на похороны матери. Пастор Карлблом возвратился из Риги, и мы по всем правилам похоронили Маали на Яановском кладбище. Помню, что Анна, у которой часто глаза на мокром месте, плакала, когда они с какой-то соседкой надевали на Маали белую рубаху и погребальное платье из черного коленкора, лежавшие в ящике комода, и когда уже на кладбище мы бросали комки смерзшегося песка на гроб. Но мне казалось, что плакала Анна все же меньше, чем можно было бы ожидать. Однако комод красного дерева она непременно хотела везти домой. Лишь после долгих уговоров мне удалось ее убедить, что все, оставшееся после Маали, уместится в несколько узлов, которые мы сможем увезти с собой в маленьких, взятых у Валя санках, а чтобы везти комод, нам придется нанять розвальни, в то время как столяр Биндер заплатил бы нам за этот комод здесь же в Вильянди тридцать рублей!
На самом деле Биндер дал за комод всего-навсего восемнадцать. Но я заявил Анне, что продал его за тридцать. Когда мы на следующий день после похорон ехали домой — в очень пасмурный день и большей частью навстречу резкому северо-восточному ветру, — я спросил, уставившись на заиндевевший круп лошади:
— Анна, а ты помнишь своего отца?
Голова у нее поверх зимней шапки была повязана шерстяным платком. Она сдвинула узел со рта и сказала:
— Как же мне не помнить? Мне было десять лет, когда он умер.
Я зажмурил глаза. Чтобы не видеть выражения ее лица и не обвинять себя в том, что подсматривал. Я спросил:
— А ты не помнишь, хорошо жили между собой твои родители?
Анна немного подумала:
— Не знаю… Скорее плохо. Насколько мне помнится, — добавила она.
— А почему, как ты думаешь? — спросил я. И не смог выдержать, повернулся и пристально заглянул ей в глаза. Она ответила совершенно спокойно:
— Отец свое бочарное дело знал. Но любил выпить, как часто бывает. А этого мать прежде терпеть не могла…
Больше мы к этому не возвращались. Ибо я убедился, что на смертном одре Маали сказала правду: Анна на самом деле не знала, кто ее настоящий отец.
19 февраля 1832 г.
Время от времени мне удается убедить себя, что просто смешно говорить о каком-то роковом узле в моей жизни. Честное слово, какой же это узел?!
Ну хорошо, оказалось, что отец моей жены не недавно умерший деревенский бондарь из города Вильянди, выпивоха и мужлан, как, наверно, сказали бы те, кто его случайно помнит. На самом деле ее отец господин лифляндский немец. Полугосподин, в сущности. Один из тех суетливых людей с неопределенной профессией и образованием, с неустойчивым положением в обществе, большей частью пролаз и педантов, — каких сотни встречаются в наших городах, поселках и поместьях. Чиновники, коммивояжеры, писари, начальники канцелярий и делопроизводители, строительные мастера, управляющие. Ну, этот-то тип, может быть, и более тонкой породы. Которому я, возможно, должен даже сказать спасибо за любовь к порядку и уюту, унаследованные моей женой… И если этот полугосподин, быть может, и выполнял некое царское поручение, касающееся дворянина, признанного безумным и у которого в самом деле мозги набекрень, если даже он выполнял некое тайное поручение (никто ведь не видел касающихся до этого бумаг!), то спустя двадцать или тридцать лет после того, как он бросил мою тещу и свою неродившуюся дочь и исчез, — господи боже мой, какое до этого дело моей жене?!
Однако, с другой стороны, время от времени мне становится яснее ясного, какой фатальный, какой немыслимый узел скручен в моей жизни.
Я любил Риетту. По крайней мере здесь, на этих страницах, не стану больше этого скрывать. Я люблю ее до сих пор. Четыре года тому назад я оттолкнул Риетту из-за ее отца… Ну, если бы я кому-нибудь об этом сказал, он мог бы мне возразить: значит, твоя любовь не была достаточно сильной… На что я отвечу: и сильная любовь не должна ослеплять, по крайней мере — меня. Во всяком случае это самая большая любовь, какую я испытал. Такая большая, что каждый раз, когда вспоминаю о ней, до сих пор у меня внутри поднимается какое-то радостное оживление и снова утихает — как бы сказать, — будто от сладостного укола. Так что мне следует знать: внутри у меня всегда сидит заноза… Да-да, я оттолкнул от себя Риетту, чтобы не иметь дела с правительственным шпионом Ламингом. Из-за этого же я ушел из дома моей сестры. Чтобы не иметь дела с правительственными наушниками. Мучимый совестью, что оставляю сестру и зятя преемнику Ламинга и сбегаю… Я бросился на шею другой женщине, потому что другая чем-то напоминала мне мою прежнюю любовь. А теперь эта другая женщина самым невероятным, самым дьявольским образом оказалась дочерью того самого шпиона Ламинга…
Я слышу, как в соседней комнате сквозь сон всхлипывает маленькая Ээва, — я слышу это время от времени по вечерам, сидя здесь над чертежным столом, и сейчас, когда уже за полночь и после большого перерыва я опять положил перед собой дневник, мне слышно, как она похныкивает. И думаю о том, о чем я много раз уже думал, и каждый раз при этой мысли чувствовал, будто железный обруч сжимает мне голову: крохотная букашка, которая кажется мне похожей то на Анну, то на меня самого, мое дитя… И в то же время — мне трудно даже заставить себя написать, что оно — мое дитя — внучка правительственного шпиона Ламинга. Моя дочь, которая могла бы гордиться высоким именем моей сестры, неминуемо связана с фамилией деда, произнеся которую моя гордая сестра, как я увидел, с отвращением скривила губы, будто вместо клюквы взяла в рот клопа.