Что-то случилось - Джозеф Хеллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мистер…, ваш мальчик лежит в гостиной на полу и уже пятнадцать секунд не дышит.
Именно эти слова нахлынули на меня во сне или ошеломили в минуту пробужденья:
– Мистер…, ваш мальчик лежит в гостиной на полу и уже пятнадцать секунд не дышит.
(Без имени. Пробел, зловещий пропуск, просто прочерк… не знаю, как это передать.)
– Что? – выдохнул я и оледенел, мороз пошел по коже. (Недаром я все ждал этой трагедии, вот она и надвинулась, сейчас разразится, а я перед лицом ее нем, бессилен.)
– Мистер…, ваш мальчик лежит в гостиной на полу и уже пятнадцать секунд не дышит.
У меня не было имени, но я знаю, кто я.
Я отчетливо слышал ее голос по телефону, но понять и поверить не мог; и лицо ее представлял – темное, широкое, безучастное, – и опять переспрашивал: «Что? Что?» – и заставлял ее все повторять снова и снова, я не знал, как быть, и лишь в ужасе тянул время и вновь кричал: «Что? Что?» – и опять служанка повторяла все то же, все одно и то же:
– Мистер…, ваш мальчик лежит в гостиной на полу и уже пятнадцать секунд не дышит.
(Время неслось во весь опор, но оставались все те же пятнадцать секунд.)
– Мистер…, ваш мальчик лежит в гостиной на полу и уже пятнадцать секунд не дышит.
(Это, конечно, сон.) Ну а как бы я поступил, случись такое наяву? Вот в такой, как сегодня, обычный, ничем не примечательный день сидел бы я у себя на службе в городе и мне позвонили бы из дому, что мой мальчик упал на пол в гостиной и, кажется, умирает, – что тогда? Я в точности знаю, как бы я поступил. Позвонил бы в полицию, и пускай управляются сами.
(– Мой мальчик лежит на полу в гостиной и уже пятнадцать секунд не дышит, – сказал бы я им, и это было бы совсем как в моем сне.)
Потом бы я тяжко вздохнул и мне стало бы очень себя жаль. Я отменил бы встречи, изменил свои планы и поспешил домой, сел бы в самый медленный поезд и поспешил домой. Быстрей было бы на такси, но, вероятно, это пришло бы мне в голову только на вокзале, когда, сидя в вагоне, я ждал бы отправления. Я бы волновался, сходил с ума. И все же понимал бы, что, в сущности, не спешу, а только делаю вид, ведь все уже совершилось и лучше приехать уже после того, как кто-то другой примет необходимые меры и тот или иной исход будет уже определен, ведь все равно я окажусь там слишком поздно и от меня уже не будет толку. Не захочу я объяснять кому-либо из сослуживцев, почему так рано ухожу, – не захочу встречать участливые взгляды и слышать ахи и охи. И когда снова их увижу, не захочу отвечать на расспросы. А главное, мне все это, наверно, будет неприятно, меня все это будет связывать, стеснять. (Когда меняются планы, мне это неприятно.)
Неприятно было вчера опоздать на коктейль с нашими агентами, где меня ждали гораздо раньше, – человек моих лет погиб неподалеку на станции метро, и образовалась пробка; он не смог втиснуться в вагон, но дверями ему защемило руку, а поезд все равно тронулся, хотя это не полагалось, сказано сегодня в газетах, и его потащило по перрону, а когда поезд влетел в туннель, разбило об опоры и стены, о камень и металл. Жена была уже в вагоне, и видела все, и не могла помочь. (Наверняка она крепко схватила его руку и не выпускала, в бессмысленной и тщетной надежде его спасти. Наверняка все это было как во сне. Наверняка она и сейчас еще твердит:
– Это было как во сне.)
Другого человека моих лет вчера застрелили в парке, и никто не знает почему. (Люди моего возраста уже начинают умирать от рака, от инсульта, от сердечных приступов.) На прошлой неделе еще одного человека застрелили в парке, и никто не знает почему. А неделей раньше еще одного застрелили в парке, и никто не знает почему. Каждую неделю в парке кого-нибудь пристреливают. И никто не знает почему. В метро закололи ножом мальчика. Я не хожу в парк. (В Джексоне, штат Миссисипи, чуть не каждый год полиция хладнокровно расстреливает трех цветных студентов, и все знают почему, так что мы, остальные, уже не боимся.) Я и по сей день боюсь дверей. Боюсь закрытых дверей и боюсь того, что могу подглядеть через открытые двери или что может там меня поджидать. Ведь я чуть не умер от страха в тот день в больнице, когда ему вырезали миндалины и после операции отворили двери и вкатили его в палату, еще без сознания, тихого, бледного, пахнущего эфиром, от которого меня замутило, и из неподвижной ноздри противно вытарчивала почти черная корочка запекшейся крови. (Я спасся чудом.) Внутри у меня все перевернулось. Голова закружилась. Комната поплыла перед глазами.
– В чем дело? – поглядев на меня, в испуге вскрикнула жена. – Что случилось?
(Уж не знаю, отчего она так перепугалась: то ли ей вообразилось, будто я что-то узнал о мальчике, то ли будто что-то стряслось со мной.)
Я не мог слова вымолвить. Думал, меня вырвет (но и на это сил не хватило). В ушах звенело, голова раскалывалась, пол уходил из-под ног, и, не кинься жена ко мне от постели моего мальчика с громким, пронзительным криком, не подхвати под локоть, не впейся в меня длинными ногтями, я, наверно, тут же грохнулся бы в обморок (как баба). Она держала меня крепко, огромные глаза ее пылали, как две яркие лампы. Она не дала мне упасть и, точно жалкого инвалида, усадила на стул. (Жена сильнее меня, да и лучше, только надо, чтобы она никогда этого не узнала.) Со столика у постели моего мальчика она взяла кувшин и налила мне холодной воды. Я маленькими глотками пил из стакана, и в эту минуту вошел врач и спросил, не случилось ли чего. Я покачал головой и смошенничал, вывернулся.
– Ничего не случилось, ведь все сошло благополучно, правда? – сказал я. – Объясните ей. Операция ведь прошла благополучно?
– Все прекрасно, – с улыбкой ответил врач. – Ребенок будет как новенький. Вот они. Бывшая его собственность. Может, он захочет их сохранить.
Мы выбросили их еще до того, как мой мальчик пришел в сознание.
В жизни не забуду это удаление миндалин. (И то, как мне самому удаляли, тоже не забуду.) На меня все еще порой нападают приступы дурноты, как тогда, когда исходящий от него сладкий, удушливый запах эфира мучил меня позывами к рвоте, и помнится пятно засохшей крови, осквернившее его бледное лицо, и так больно вспоминать, как потом дома, поправившись, он стал безотчетно, одержимо, снова и снова, в тишине и душной тьме пробираться к нам в комнату, когда, по его расчетам, мы должны были уже крепко спать (ненадолго он обратился в какое-то маленькое одержимое существо из тех времен, когда человек еще не стал человеком), потому что не в силах был оставаться ночью один в своей комнате. (До нас тогда не доходило, что он и правда был не в силах. Нам казалось, он просто хитрит. Мне кажется, я тоже не в силах был оставаться на ночь один у себя в комнате после того, как мне вырезали миндалины. Смутно помнится, однажды мне разрешили переночевать в постели вместе с отцом и матерью; а почему бы еще они допустили такое, если не потому, что я был болен и напуган.) Мы выгоняли его. Вечерами, когда мы велели ему отправляться спать, он даже не хотел переступить порог своей комнаты. Мы его заставляли. (Мне кажется, он боялся, что мы замышляем недоброе: едва мы обманом загоним его туда и он позволит закрыть дверь, мы запрем его там навеки. Закрывать дверь он нам не давал. Приходилось всегда оставлять ее чуть приоткрытой.) Его мы не запирали. Мы сами запирались от него. Запирались в спальне: не могли выносить, что он по нескольку раз за ночь пробирается к нам, волоча за собой свое пестрое одеяло (и находили его потом за дверью – скрючится и лежит на полу в узком коридоре, на сквозняке. Поначалу мы забывали, что он может там оказаться, и утром, когда, раскрыв дверь, наталкивались на него, едва удерживались, чтоб не вскрикнуть. А потом уже просто боялись открывать дверь спальни: чувствовали, он под дверью. Иногда его там не оказывалось, он исчезал, и мы опять приходили в ужас, пока не находили его). То было страшное время, все мы извелись (особенно, надо думать, он, но мы не склонны были это замечать. Я старался почаще ночевать не дома. Уже через неделю он с этим справился. Мне справиться удалось не так скоро). Это была пытка (и такое мученье навязал нам он). Это бесило, сводило с ума, легко ли уснуть, когда ночь за ночью лежишь и ждешь – вот сейчас он опять тихонько подергает ручку двери, опять зашелестят его шаги по толстому ворсистому ковру, опять он попробует забраться к нам в спальню и вялым своим протестом и мукой разбудит нас и напугает со сна… легко ли рассерженным проснуться поутру и увидеть, что он со своим одеялом растянулся на полу у постели или где-нибудь в углу подле туалетного столика или стула и тяжелые веки его наконец плотно сомкнулись от усталости, вспухшие губы некрасиво обмякли, и меж ними вскипают пузырьки, и тут же безжизненно замер большой палец, словно только что выскользнул изо рта. (Какое страшное это было для меня время, когда ему удалили миндалины. Хуже, чем когда удаляли мне самому. Может, я так никогда от этого толком и не оправлюсь.)