У пирамиды - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В музее царила советская власть. «Коммуна», «славное революционное прошлое», «письмо Ленина елецким рабочим». А где же все остальное? спросили мы, весь ужас? вся мразь и мерзость? все преступления? А вон, сказала нам томная экскурсоводша, вон там, за дверью, стенд о коллективизации. О раскулачивании, и вообще… Маленький такой стендик, за дверью почти незаметный. У нас было больше, сказала экскурсоводша, но пришла, знаете ли, новая директриса… И что же? И велела убрать все. Наш музей — сам по себе экспонат. Это как же? спросили мы. Ну да, памятник истории музейного дела. Теперь я понял, сказал я, это значит, памятники Ильичу по всей стране — это памятники не самому Кирпичу, но это памятники истории монументальной скульптуры советского периода. Ловко придумано… А что, сказала теряющая свою томность экскурсоводша, ведь это все и вправду наша история. Вот формула, от которой мне хочется удавиться. Мы вышли на улицу.
16Гимназия, где учился когда-то Бунин, где преподавал одно время, с 1887 по 1891, то есть целых четыре года как-никак, Розанов, преподавал, между прочим, «историю с географией», как шутили наши бабушки, бывшие гимназистки, то есть именно так, историю и географию, два предмета, где, наконец, четвероклассник Михаил Пришвин так разозлил своего учителя Розанова, что с ним самим, Пришвиным, приключилась пренеприятнейшая «история с географией», выгнали его, скажем просто, из этой гимназии, в которой, кстати, и Бунин не доучился, в отличие, между прочим, от Сергея Булгакова, родившегося в недалеких отсюда Ливнах, — примечательнейшая гимназия эта ничего особенно примечательного не являет собою, но предстает перед любопытствующим путешественником в виде кирпичного, за кирпичным же забором, двухэтажного, довольно длинного здания с несколькими, в рост самого зданья, деревцами у входа, с пустым и чистым асфальтовым школьным двором («резкая и праздничная новизна гимназии: чистый каменный двор ее…», пишет Бунин), где разве что баскетбольная сетка на голубом, по виду свежевыкрашенном щите, укрепленном, в свою очередь, на трубчатой, трапециевидной конструкции, выкрашенной, опять-таки, в голубое («простор и звучность выкрашенных за лето свежей краской коридоров…», вот и теперь, значит, за лето красят все свежей краской…), говорит об отличии нынешних, на каникулы, понятное дело, разъехавшихся школьников от тогдашних, сей бренный и славный мир давным-давно покинувших гимназистов, о баскетболе, разумеется, и слыхом не слышавших. Из женской гимназии, неподалеку расположенной, той самой, мимо которой Бунин старался проходить почаще, потому что уже волновало его, конечно, «все то особенное и ужасное, что есть в женских смеющихся губах, в детском звуке женского голоса, в округлости женских плечей…», из гимназии этой советская власть сделала пединститут, а постсоветская превратила оный, понятное дело, как и все прочие пединституты, в «университет», впрочем — «имени Бунина». Достойным ли «имени Бунина» образом обстоит в нем дело с округлостью женских плечей и тонкостью женской талии, нам, увы, из-за каникул не удалось убедиться.
17Есть некая — в сущности, оскорбительная для нашего духа, взыскующего, как известно, свободы — неотвратимость в поступательном движении прозы. Сказал «а» — скажи «б». Хочешь не хочешь, а уже вынужден. Приехал в Елец, побывал в краеведческом музее, постоял у здания гимназии, где учились или преподавали все вышеназванные, дошел затем до городского сада, того самого, где купеческий сын сорвал свою роковую веточку сирени для барышни, городского сада, тоже, конечно, описанного и даже воспетого Буниным, где его, Бунина, в начале его гимназической жизни, «поразила несметная, от тесноты медленно двигающаяся по главной аллее толпа, пахнущая пылью и дешевыми духами, меж тем как в конце аллеи, в сияющей цветными шкаликами раковине, томно разливался вальсом, рычал и гремел во все свои медные трубы и литавры военный оркестр», и где теперь ни оркестра, ни раковины, ни толпы, вообще ничего и никого не было, дешевыми духами не пахло и «очаровательный запах» обрызганных водяным дымом раскидистого фонтана цветов, которые, «как я узнал потом, назывались просто „табак“», ниоткуда не раздавался, зато пылью пахло изо всех сил, только пылью и все тут, пожухлой листвою в пыли, где и фонтана никакого не было, или он выпал из памяти, были только какие-то жухлые пыльные клумбы, жара, солнце, и вновь, и вновь пыль; приехал, значит, в Елец, зашел, по пути из краеведческого музея, в городской сад — вот и проза твоя, и фраза твоя тащится вместе с тобой и другой твоей спутницей, скажем так, по жаре, хочешь ты этого или не хочешь, хочет ли она сама этого или нет, и сад, к примеру, покинув, заходит, вместе с тобой и другой, потому что куда ж ей еще деваться, во все тот же, на пешеходной улице, ресторан, с его кондиционером, киевскими котлетами и вновь, почему-то, теперь уже между самими официантками и то ли хозяйкой, то ли какой-то вообще начальницей, толстой и наглой бабой, намечающимся скандальчиком, и посидев, и отдохнув в ресторане, выходит вновь на жару, и по очень длинной, очень разбитой и покосившейся улице плетется, волей-неволей, в музей Бунина, в тот деревянный, одноэтажный, с крылечком и наличниками на окнах дом, на заросшей сорняками окраине города, где он, Бунин, прожил четыре года «нахлебником у мещанина Ростовцева, в мелкой и бедной среде», и где мы как раз, в ресторане отдохнувши телесно, отдохнули душою, потому что никакой советской власти там, в отличие от краеведческого музея, не было вовсе, но созданный уже при ее крушении, в 1988 году, музей этот показался нам каким-то крошечным, любовно воссозданным кусочком старой России посреди всеобщего запустения, всеобщего обнищания, и две пожилые женщины, смотрительница и директриса, принимавшие нас не как случайных посетителей, но как их собственных, лично к ним пришедших гостей, первым делом угостили нас пахучими мелкими яблоками, еще, увы, не антоновскими, в стеклянной вазочке дожидавшимися нас на покрытом белой и кружевной скатертью круглом столе, в той ли комнате, где жил Бунин, или в соседней с нею, не помню, зато помню, как светилась эта вазочка на падавшем из окна солнце, и как яблоки, показалось мне, светились в ней тоже… но все-таки, все-таки, как бы долго я ни тянул и ни длил эту фразу, есть в этой последовательности раз и навсегда заданных передвижений, ее и наших, в открываемом нами пространстве, роковая неотвратимость, оскорбительная для нашей свободы, неизбежность перемещения из пресловутого пункта «а» в не менее пресловутый пункт «б», рабство у реальности, плен бытия. Я протестую против этого. Самое интересное — всегда в отступлениях, всегда в примечаниях. Какой там сюжет в «Евгении Онегине»? Сюжет там, конечно, тоже не последнее дело, сюжет там, вообще говоря, определяет собою весь русский девятнадцатый век, всю его «мифологию», но главная прелесть ведь все-таки в отступлениях, в отвлечениях от темы, не так ли? в том, что я плоды своих мечтаний и гармонических затей читаю только старой няне, подруге юности моей, и в этих утках, конечно, что слетают с берегов, вняв пенью сладкозвучных строф.
18«До Ельца дороги ужасны. Несколько раз коляска моя вязла в грязи, достойной грязи одесской. Мне случалось в сутки проехать не более пятидесяти верст. Наконец увидел я воронежские степи и свободно покатился по зеленой равнине» (Пушкин, «Путешествие в Арзрум»).
19У меня было две книги с собою в Ельце. Были уже упомянутые дневники Эрнста Юнгера с их описанием, вернее, не-описанием творимых немцами ужасов, разузнать о которых тоже было, судя по всему, целью, одной из целей его поездки на Восточный фронт, поскольку на Западном, и в частности во Франции, где немцы вели себя относительно прилично, об этих ужасах, творимых на Востоке, знали очень мало, лишь совсем отрывочные слухи и сведения о них доходили до каштанного, кафешантанного, как всегда и во все эпохи свои, Парижа, однако и на Востоке, где Юнгер, разумеется, имел дело лишь с генералами и офицерами вермахта, а вовсе и ни в коем случае не с крысами из СС, ужас хотя и ощущался повсюду, но был все же спрятан от взоров некоей завесой умолчаний, недоговоренностей и намеков, отдернуть которую он, Юнгер, в конце концов, не решился, за что его нередко упрекали впоследствии, как если бы он обязан был смотреть в ту сторону, в которую мы сами не всегда способны заставить себя смотреть, хотя чего легче, казалось бы, съездить нам из Мюнхена, думал я, сидя рядом с А. на случайной скамейке возле бывших, Буниным описанных тоже, «Обжорных рядов», ныне превратившихся в обыкновенный, очень грязный рынок, где можно было купить что угодно, от поддельной майки с надписью Armani до неподдельных, очень вкусных, фиолетовых, налившихся соком слив, чего легче, думал я, съездить нам из Мюнхена в Дахау, всего каких-нибудь двадцать минут идет туда электричка, мы, однако же, упорно туда не едем, не в силах взять на себя этот груз ужаса, заранее представляя себе свою собственную реакцию на него, слезы и потрясение, боясь этих слез, оберегая себя от них, и пускай кто-то, кому не лень, упрекает нас в трусости, нам это совершенно безразлично, мы едем лучше в Елец, куда с юности мечтали поехать, и вот сидим теперь на скамейке возле бывших Обжорных рядов, попивая водичку из пластиковой бутылочки с надписью «Липецкий источник» и время от времени заглядывая в дневники Эрнста Юнгера, почему-то взятые с собою в дорогу, с их, следовательно, не описанием, но все же упоминанием, вернее, вновь и вновь всплывающими упоминаниями об ужасах, происходящих в этой несчастной, к 1942 году уже насмотревшейся и натерпевшейся разнообразных кошмаров, уже изуродованной и расколдованной «нигилизмом» стране, в которую другой подвид «нигилизма» вторгся со своей собственной спокойной жестокостью, своей холодной дьявольской яростью. «Дыхание живодерни», пишет Юнгер, «ощущается временами так остро, что пропадает всякое желание работать, всякая радость от образов и мыслей. Вещи теряют свое волшебство, свой запах и вкус. Дух утомляется при выполнении тех заданий, которые он сам себе поставил и которые прежде оживляли его. Вот с этим-то и надо бороться. Краски цветов на смертельном кряже не должны тускнеть перед нашим взором, даже в двух шагах от пропасти». — Второй же книгой, которую я взял с собою в поездку, был роман В. Г. Зебальда «Аустерлиц», его последний и, наверное, лучший роман, если это роман, опубликованный в 2001 году, то есть в том же самом, роковом для автора и для мира году, в последний год его жизни, когда он, Зебальд, 14 декабря, возвращавшийся откуда-то, я до сих пор не узнал откуда (биографии Зебальда все еще не существует, мне, по крайней мере, она неизвестна), вместе с дочерью на машине домой в Норвич, в тот восточно-английский университетский Норвич, или Норидж, где он с 1988 года преподавал немецкую литературу, столкнулся со встречным грузовиком, причем якобы столкнулся с ним уже после разрыва сердца, от которого он, значит, и умер, уже мертвый водитель, не управляющий помертвевшей от страха машиной; и если наша смерть растет вместе с нами, как утверждал Рильке, то уж тем более она сказывается и намечается в наших текстах, почему мне и кажется, что это трагическая, быть может, лучших его текстов лишившая нас смерть всего лишь пятидесятисемилетнего автора каким-то, хоть я и не смог бы объяснить каким именно, образом вписывается в его книги, выписывается из его книг, вновь и вновь говорящих о непреложности невыбираемой нами судьбы, о неотменяемости неподвластных нам обстоятельств, вытекает из них как роковое, в самой своей невыносимой случайности неизбежное следствие.