Письма - Николай Лесков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что Вы пишете о притуплении своего вкуса, то это неправда. Рецензии и заметки этого не обнаруживают, да и немолодой век еще не есть престарение. Отчего бы Вам потерять то, что Вы имели?! Это у Вас «мерехлюндия». Но, кроме вкуса, у Вас есть еще и честность в оценке, — чего у других совсем нет. Это меня возмущает глубоко, до страдания. На днях я виделся случайно с критиком, который говорил много обо мне и о Вас, что мы, дескать, могли бы быть так-то и так-то поставлены, но нам «сбавляют успешный балл за поведение». Я отвечал, что мы оба «люди конченые» и нам искать расположения уже поздно, но что, по моему мнению, в нашем положении есть та выгода, что оно создано органически — публикою, а не критиками, и что критики нам ничего не могут сделать ни к добру, ни к худу. Оно так и есть. Я знаю для себя только один существенный вред, что до сих пор не мог продать собрания сочинений. Это дало бы мне возможность год, два не печататься и написать что-нибудь веское. Изданы уже все, кроме меня, — а меня и читают и требуют, и это мне нужно бы не для славы, а для покоя. В этом отношении ругатели успели меня замучить и выдвинуть вперед меня Сальяса, Гаршина, Короленку, Чаева и даже Лейкина. Слова же в помощь мне — ниоткуда нет, да теперь оно вряд ли и помогло бы делу, важному для меня только с денежной стороны. Но я и с этим помирился и приемлю яко дар смирению нашему. А экономически это все-таки меня губит.
«Катехизис» и «Исповедание» для Вас списывается. Это прелюбопытно, но я сомневаюсь, чтобы это было «народно». Я знаю штунду и в этом «Катехизисе» не узнаю ее. Об этом я Вам сообщу заметку. — О прелестницах по Прологу напишу.
Искренно преданный Вам
Никл. Лесков.
И. А. ГОНЧАРОВУ
12 февраля 1888 г., Петербург
Посылаю Вам заметочку, которую хотел бы поместить в хронике «Нового времени», с целию рассеять неприятные для Вас «преувеличения». Не откажите пробежать эти строки, и если они не усугубляют путаницы и Вам не противны, то возвратите заметочку мне, а я отошлю ее Суворину. — Вчера был у меня редакт<ор> «Историч<еского> вестника», генер<ал> Шубинский, который ежедневно видится с Сувориным, и при разговоре о «воспоминаниях» Русакова я прочел из Вашего письма ко мне то, что касается этих воспоминаний. — Всем кажется, что это стоит исправить, но я боюсь, чтобы это не было почему-либо Вам неприятно.
Ваш слуга и почитатель
Н. Лесков.
И. А. ГОНЧАРОВУ
13 февраля 1888 г., Петербург
По духу Вашего письма, Иван Александрович, я должен, кажется, думать, что разъяснительная заметка Вам более не желательна, чем желательна. У меня же нет никаких иных целей, кроме того, чтобы сделать Вам угоднее. Следовательно, для меня безопаснее — оставить эту поправку без употребления, потому что в самом деле возможно, что автор тоже захочет поправляться, и дело может дойти до того, что окажется надобность в Вашем собственном слове, — а это Вам сделает неприятность. А потому я не пошлю заметки Суворину. Но позвольте Вам указать на опасность другого рода: «алмаз алмазом режется, а репортер репортером опровергается». Почему Вы не думаете, что завтра или послезавтра какой-нибудь репортер со слуха пожелает опровергнуть Р<уса>кова и напишет своею хамскою рукою самый развязный вздор, который и напечатает без всяких стеснений?.. Вот, может быть, почему и следует предотвращать это строками, составленными более или менее толково и не на задор.
Искренно преданный Вам
Н. Лесков.
В. Г. ЧЕРТКОВУ
5 марта 1888 г., Петербург
Милый друг Владимир Григорьевич!
Простите меня, что я Вам долго не отвечал. Я хотел Вам прибавить к «Даниле» женщину «Азу», а Суворин целый месяц приловчался, чтобы ее напечатать. Наконец она сегодня только вышла, с посвящением и послесловием, которые должны маскировать ее дух и направление аксессуарами литературно-полемического свойства. Хорошо, что она вышла хоть под этим гарниром. Павел Иванович сердится, но я спокоен: мне думается, что всякий умный человек поймет, зачем положен гарнир, а не подано «о-натюрель». Натюрель бы села и не пронеслась в 30 000 экземпляров во все концы России. Далее, мы можем гарнир отбросить и подать «Азу» в ее чистом виде. Пав<ел> Ив<анович> этим немножко успокоился. Читайте, обдумайте и все подробно и искренно мне отпишите. Я люблю Ваши мнения и дорожу ими. Печатать «Азу» и «Данилу» можете где хотите, но я думаю, что теперь нигде не напечатаете, — разве за границею. Но я на все согласен с Вами, — лишь бы идеи милосердия проходили в народ. Писать так просто, как Лев Николаевич, — я не умею. Этого нет в моих дарованиях, — притом цензура нас развратила, приучив все завертывать в цветные бумажки. Принимайте мое так, как я его могу делать. Я привык к отделке работ и проще работать не могу. — Жалею, что не вижу Вас и Анны Константиновны, с которою, мне все кажется, я будто был уже когда-то знаком, очень давно. Жалею о ее болезнях и немощах и никак не могу оправдывать Вашей настойчивости, чтобы она кормила дитя своей слабой грудью. Вы пишете о «гармонии». Разве одна женщина не должна помочь другой в том, в чем эта слаба? Не понимаю Вас и не одобряю, что Вы делаете и для жены своей и для своего ребенка. Не сердитесь за откровенное слово. Других не стоит говорить. Дружески обнимаю Вас и почтительно целую руку Анны Константиновны.
Искренно Вас любящий
Лесков.
А. С. СУВОРИНУ
18 марта 1888 г., Петербург
Критическая статья о картине К. Маковского «Смерть Грозного» — очень умна, метка и справедлива. Несмотря на ее спешность, она останется памятною и художнику и читателям. Картина истолкована прекрасно, а что от нее следовало спрашивать — показано еще лучше. Вы напрасно жаловались на утрату чуткости и вкуса, а я вам возражал «в правиле». Это очень хорошая, умная, зрелая и в то же время спокойная и необидная заметка. М<аковскому> стыдно будет, если он рассердится или обидится. Так бы надо писать и обо всех — кроме подлецов (то есть людей продажных), но, к сожалению, — так не пишут ни о ком. К замечаниям о представленном я прибавил бы, что Ирина ни в каком случае не могла «на людях» стоять в той позе, в какой она поставлена около мужа. Как ни исключителен момент, но женщина русского воспитания того века не могла себе позволить «на людях мужа лáпити», а она его удерживает «облáпя». Читайте Забелина, вспомните типический взгляд Кабанихи (Островского), схваченный гениально, наконец проникнитесь всем духом той эпохи, и вы почувствуете, что это «лапание» есть ложь и непонимание, как сцена могла сложиться в московско-татарском вкусе, а не во вкусе «живых картин» постановки К. Е. Маковского. Вы этого не заметили, или я говорю вздор? По-моему — я говорю дело… И далее: бездушность женских лиц в картинах Маковского есть их специальная черта. Многим думается, что в русских картинах это и кстати, так как русские женщины «были коровы». Это, однако, глупо и неправда. Были коровы, а были и не коровы, и Ирина, смею думать, не была корова, а она была баба с лукавиной и двоедушием. Неужели это не черты для живописца!.. У Алексея Толстого в «Потоке-богатыре» есть боярышня, которая ругается: «сукин сын, неумытое рыло» и т. д., а потом прибавляет про свой «девичий стыд»… Вот это наша старинная «царевна» и даже «царица»: «на людях» очей не поднимает, а «в дальней клети с соборным певцом <…> окарачивает». Художники боятся льстить — это хорошо, — но они не знают, что сами у себя характерную и вовсе не лестную правду жизни крадут. У меня есть этюд головы «боярышни» стыдливой, но <…>, и никто из М<аковских> и Р<епиных?> до него не долезет., Я его когда-нибудь принесу Вам показать. И не забудьте, что он писан девушкой (то есть настоящей «мамзель», а не «гут-морген».) Что же М<аковский> то все свою красивую куклу мажет!
А. С. СУВОРИНУ
25 марта 1888 г., Петербург
Простите, Алексей Сергеевич, что я три дня медлю ответом на Ваше письмецо. Это потому, что хотел ответить обстоятельно. — «Монашеские острова», где описана поездка на Валаам, находится при базуновском издании «Запеч<атленного> ангела». Их кое-кто любит, но я их терпеть не могу и всегда отрываю и бросаю. У меня их нет, именно потому что не люблю их. — Что Вы спрашиваете о Дамаскине?.. Я не совсем понимаю вопрос Ваш. Я о нем ничего не писал; чтó о нем писал Алексей Толстой, — то Вы знаете: на церковнослав<янском> языке есть «житие» и потом еще «жизнеописание». Я вчера справлялся и ничего не нашел более. По историч<еским> источн<икам> он, надо думать, был «песнотворец» и вообще «художеств<енная> натура» и порядочный интриган. Христианство он понимал навыворот и был неразборчив в средствах борьбы. Это не Исаак Сирии, который искал истины и милосердия, а Дамаскин вредил людям, которые стояли за христианский идеал, и довел дело до «иконопоклонения». Но я все-таки не знаю, что вы спрашиваете о Дамаскине, и, может быть, отвечаю Вам невпопад. — О «Маргарите» надо знать: сколько за него просят и какого он выхода? В этом есть разница. Но вообще на что он Вам?.. По моему мнению, — ни на что он Вам никогда не понадобится и никакой прелести в библиотеке не составит. Лучше уж купите когда-нибудь одну книгу (рукописную) «Зерцало великое», чтобы человек мог прийти к Вам и просить позволения «позаняться», а то срам, что надо в Москву к Буслаеву ездить. А «Маргаритов» сколько угодно у староверов, и им их и читать, а литератору они ни на что не нужны. — Таково мое посильное мнение. — Что «Аза» Вам нравится — этому я, понятно, очень рад. Я с нею столько мучился (буквально — мучился), что сам к ней примучился. Вчера приходил Полонский, которому я обещал отдать первую черновую, и трогательно меня целовал и все говорил мне милое и теплое. «Аза» писана с любовью и крайне тщательно. — Прошу Вас — велите набрать ее ранее и оставить корректуру у меня на ночь. Это очень полезно. А то принесут на полчаса и сидят над душою. Я еще хотел бы в двух местах крошечку тронуть. — Прикажите тиснуть и прислать, а я возвращу, когда назначите, то есть через ночь. — Книгу Крамского взял с Вашего дозволения и многое в ней проследовал, например о Ледакове, Александрове, Стасове, Исаеве, Булгакове и др. Это лучший способ читать такие книги, и этим же способом узнаешь личность автора… Боже, сколько вздора все мы говорим и пишем! Н. И. Крамской, по-моему, не был «хамелеон», но был «с лукавинкой», без чего «нельзя на Московском государстве жить». Если бы был теперь ловкий фельетонист, — он бы по этой книге мог написать две-три такие штуки, что люди запрыгали бы, кто со злости, кто с радости, но это требует труда — и умного чтения, выборки и лукаво-добродушного изложения. А могло бы выйти много qui pro quo[30] и много смеху и колкости. — За книгу эту усердно Вас благодарю и кое-где пущу о ней весть в тоне забирающем и духу органа соответствующем. Но позвольте снахальничать и по-купечески еще что-то вымаклачить. В «агенстве» смеются надо мною, — как они «нажили» на «Смехе и горе». Знаете, как это колет… У русских купцов есть обычай в таковых разах давать «утешение». Я похвалился при всех, что выпрошу себе у Вас «утешение» в виде экземпляра Лейкснера, и, может быть, даже в переплете… Посудите теперь: каково мое положение, если Вы на это промолчите? А «прикинуть», право, стоит. — «Подозрительность» во мне, может быть, есть. Вишневский писал об этом целые трактаты и изъяснял, откуда она произошла. Он называет ее даже «зломнительством», но ведь со мною так долго и так зло поступали… Что-нибудь, чай, засело в печенях… Притом я знаю натуру того, с кем рядом упомянут: ему мало прилепить пятно, а еще надо и почесывать, а Вы — человек впечатлительный… Мы много прожили вместе, и я не хочу ничем огорчить Вас и потому вперед себя ограждаю от наветов «мужа льстива и двоязычна». Я люблю сказать прямо и сам прямое слово слушаю без досады и раздражения. Заметку о скотах опять Вам посылаю. Вы ее прочтите, разорвите и бросьте, — мне она не нужна: но разве это не надо знать газете?.. Я не понимаю Вас. Это большое дело. Не нравится Финляндия — вычеркните ее, но ведь р<огатого> скота никуда не пускают… Неужто это не вопрос? Я узнал это случайно — при встрече в гостях, и мне это показалось за любопытное.