Евпраксия - Павел Загребельный
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Женитьба Заубуша и Вильтруд невольно заставляла вспомнить ее собственную свадьбу с императором. Ведь и у них было разительное несоответствие, и между ними – такая же, как между бароном и Вильтруд, пропасть лет, которую ничем не дано преодолеть, и столь же случайной получилась тогда первая встреча, в Кведлинбурге. Вечером хотела сказать графине об этом сходстве, но изменила решение и завела речь о своем нежелании считаться дальше женой Генриха, выполнять пустые обязанности императрицы без империи, носить обременительный и постылый сан. Матильда кинулась уговаривать Евпраксию, напомнила ей, что она должна отобрать у Генриха все, что ей принадлежит, подождать итогов своего письма к съезду в Констанце, итоги вот-вот будут, итоги прекрасные, в высшей степени прекрасные. Но Евпраксия не отступала от своего намерения, и графине захотелось проявить доброту:
– Хорошо, ваше величество. Мы с вами будем просить святейшего папу: лишь он, всемилостивый и всевластный, может расторгнуть брак. Но ваша жалоба… Сначала она… Необходимо время. И терпение, ваше величество, терпение…
Евпраксия горько вздохнула.
– Ваша светлость, наверное, помнят, как афиняне решили отпустить на волю мулов, перевозивших тяжести во время сооружения храма: время прошло, и мулы стали пастись, где хотели… Истинно, позавидовать можно этим мулам. Я желала бы снять с себя тяжелый свой сан без всяких условий, не дожидаясь итогов съезда в Констанце. Поверьте, ваша светлость, мне очень хочется возвратиться на родину. Я знаю, что германский император когда-то заключил вас с вашей высокородной матерью в темницу. Вспомните: не рвалась ли тогда ваша душа из той темницы, той, чужой, земли? Вспомните – и вы поймете меня.
– Ваше величество, ваше величество, – прошептала Матильда, – разве я не понимаю вас? Но ведь княжеский съезд и святейший папа…
Выхода не было – приходилось ждать.
Из Констанцы вернулись прежде, чем папа прибыл в Каноссу. Аббат Бодо был в волнении, столь редком для себя и не приличествующем духовному званию. Епископ Федор, который вовсе не знал латыни и разве что мог там, на съезде, переброситься словечком-другим с двумя-тремя прелатами, понимавшими по-гречески, жевал бороду, бормотал, де, на соборе, все было "весьма и весьма…", воевода Кирпа пренебрежительно махнул своей единственной рукой в их сторону:
– Ни пес, ни выдра! Оговорил тебя на соборе аббат Бодо, императрица.
Сказал при исповеднике и при епископе Федоре. Евпраксия встревожилась.
– Отче, – обратилась она к Бодо, – вы так и не сказали до сих пор…
О моей жалобе. Об итогах…
– Блаженны… – завел было свою песню аббат, но Евпраксия остановила его решительно и резко:
– Вы слышали? Воевода сказал, будто вы говорили на соборе слова негодные. Правда ли это?
– Дочь моя, откуда сему человеку знать, что я говорил? Ему недоступно понимание…
– Полагаешь меня игнорантом в латыни? – прервал его Кирпа. – Забыл о шести годах, проведенных мной в Кведлинбурге? Что молвил ты на соборе про императрицу? Может, повторишь?
– Дочь моя, там требовали объяснений, – немного смешался аббат, – там непременно требовали объяснений, и мне пришлось их дать, как мы и договаривались с тобою.
– Какие же объяснения?
– Он оговорил тебя, Евпраксия, – выступил опять наперед воевода, – опозорил тяжко. Будто все годы императорства ты провела в блуде. Уста мои не вымолвят того, что слышал там. Я-то знаю, что ты всегда была чиста и такой же чистой осталась: крест на том кладу.
Кирпа встал на колени, перекрестился – странно, левой рукой. Аббат Бодо не обескуражился.
– Дочь моя, – сказал он спокойно, – разве не вы жаловались мне, что император тянул вас в дом разврата?
– Я в том виновата или император? И говорила я вам не о себе, а об императоре и о моей несчастной Журине. И в другой раз, когда император наслал на меня нагих… я в том виновата?.. Знаете все, что было, отче!
Как же могли меня – в такую грязь? И перед всеми, кто собрался? Это было ваше объяснение?
– Ежели токмо глаза твои грех видели, то уже и сам ты…
Евпраксия не дала ему кончить слово "согрешил", гневно указала на дверь.
– Я буду жаловаться на вас святейшему папе. Теперь подлежит обжалованию и моя жалоба к собору, и ваши недостойные действия, аббат. Вы разгласили тайну исповеди, да еще и не правдиво изложили ее. Это двойной грех.
– Ваше величество, у вас слишком мало свидетелей для столь тяжкого…
– Не число свидетелей суть важно – идите.
Сама подняла Кирпу с колен.
Епископ Федор испуганно смотрел на все происходящее. Спросил:
– Гоже ли, дочь моя, сие учинила?
– Видно, никто не защитит моей чести, коль не защищу ее сама, – твердо сказала Евпраксия. – Буду надеяться, епископ, что расскажете правду, когда вернетесь домой.
Отправила и епископа. Оставила у себя воеводу. Теперь – прочь все привычки Каноссы, ничего не ждала от ее властителей. Презренные покупщики!
Купили Заубуша, заплатили ему больше, чем давал или обещал дать император.
Купили аббата Бодо, который прилип к ней, столько лет подглядывал, подсматривал, лез в душу – чтоб предать, чтоб, выждав, продать за наибольшую цену. Чуть не купили саму ее – ценой фальшивой свободы, чтоб потом опозорить, ее позором добить императора перед глазами всей Европы.
Что им до ее чистоты, до ее души, боли и страданий? Что им до истины? Они приспосабливают истину к своим корыстям, к своей жадности, властолюбивой ненасытности. Вельфу – вся Германия, Матильде – вся Италия, и папа ей, а через него – мир. Помеха им – недобитый еще император. Так повалить его, доконать, опозорить на весь свет! А что приходится для этой цели опорочить императрицу, растоптать ее женскую честь, – что ж, почему не пойти на такое? И придумывается жалоба, предлагается – на позор, на глумленье! – аббатово "объяснение" в Констанце. "Объяснение"… Какое невинное слово!
Каким и оно может стать преступным…
– Ты мне до сих пор так ничего и не рассказала про Журину, – словно желая отвлечь ее от путаницы мыслей, сказал Кирпа.
– Она умерла.
– Ну так. Знаю об этом. Но вот в Констанце услышал смутное что-то про позор. Про Журину. Не разберусь сам.
– Я все расскажу тебе, Кирпа. Будешь моим свидетелем. Пусть один, но правдивый свидетель. Аббат, которому на исповеди открыла все, растоптал правду.
И она стала вслух вспоминать то, к чему никогда бы не хотела больше возвращаться памятью. Кирпа стоял побледневший, словно полумертвый.
– Не говорил тебе, Евпраксия, кем была для меня Журина, да и она, видно, не говорила, потому как то – наше только. Теперь не знаю, что мне делать. Пока не знал такого о Заубуше, легче было, а узнал…
– Я простила Заубуша. Он женился на Вильтруд, которая была со мной в самое трудное время… Нужно быть милосердными…
– Кто ж того не знает – нужно. И я… простил его еще раньше. Оба мы – калеки порубанные. Не знаю, кто его, а меня половчанин рубанул раз по руке, а другой раз еще и по ребрам, прорубил там окошко, душу аж видно. А может она и вытряхнуться в то окошко, а?.. И ты простила барона, и я… прощу опять, а ну, как возьми да и случись, что душа выйдет в дырку, и окажусь я перед Заубушем… без души и милосердия, что тогда? Кто тогда-то посоветует, кто спасет нас двоих, калек несчастных? Может, знаешь, Пракся?
Что она могла знать?
– В детстве Журина поселила во мне веру в добрых чеберяйчиков, – неожиданно для себя сказала она Кирпе. – Живут они у нас, никто их не видит, но они всюду. Доброта же от них прямо так и излучается.
– Чеберяйчики? – невольно улыбнулся воевода. – Это которые с большими бородами?
– Они безбородые. Вечно молодые.
– Где ж это видано – вечно молодые? Вот даже ты изменилась. Не та девчоночка, что я вез когда-то из Киева в Саксонию… Говоришь, что от чеберяйчиков доброта излучается? Прожил поболе твоего – не видел. И тут не видал, и дома. Грызутся кругом – да. Грызутся, режут друг друга, душат бедного человека, хотя из него все уж вроде выдавили. Князья едят на золоте, бояре на серебре, монахи из оловянных мисок, воины из медных котелков, а простой люд – хлебнет разок с деревянных ложек. Вот так и ведется. А доброта? Как сказано? Разинутой пасти, карканью ворона, хрюканью вепря, летящей стреле, скрученной в кольцо гадюке, медвежьей игре – не верь никогда! Или еще говорят; день хвали вечером, меч – испытав в бою, лед – когда переедешь по нему, пиво – выпивши… Повсюду тяжко, а все же дома лучше. Поедем в Киев, Евпраксия!
Вот так небрежно-весело, почти по-давнишнему, расправился воевода с ее чеберяйчиками, зато подкрепил, подбодрил полузадушенное, убаюканное ее существо – напоминанием о том, что никогда не забывается человеком, где бы он ни был и кем бы ни стал, напоминанием о детстве, о Киеве, о родной земле и небе над ним родном. Заново ожило в ней прежнее путешествие из Киева в чужую Саксонию. Виделось забытое, затаенное; даже не замеченное тогда теперь представало во всей выразительности, четкости и красоте.