Вкусный кусочек счастья. Дневник толстой девочки, которая мечтала похудеть - Энди Митчелл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что ты говоришь сестренке? – спросила она.
– Что она может жить в моей комнате.
В ту среду, когда я услышала звук бьющегося стекла, я сидела в комнате Энтони, отчаянно пытаясь запихнуть Барби, одетую в свадебное платье, на переднее сидение ее «Шевроле Корвет». Мне почти час пришлось уговаривать Энтони, чтобы он все-таки разрешил мне провести свадьбу у него в комнате. Он сам сидел в другом конце комнаты и играл в «Сегу». Когда мне наконец удалось запихнуть всю ткань в машину, я положила Кена на капот и вытащила из упаковки карамельку с кремом. Я раскрыла обертку и отправила конфету в рот целиком, и тут послышался звон.
Я подпрыгнула, откусывая конфету; мои зубы застряли в вязкой карамели. Остальные конфеты рассыпались по полу.
– Мири! – крикнул папа.
Я услышала стук ее босых ног по дощатому полу. Энтони тут же вскочил.
– Андреа, пойдем, – выдохнул он, бросаясь к выходу.
Я неподвижно сидела на полу, прислушиваясь к происходящему снаружи. Я не могла ничего сделать – только жевать. Я разжевала весь липкий центр, и он растворился на языке. Если я достаточно сильно закрою глаза, я до сих пор могу вспомнить этот вкус. Помню, насколько обострены были мои чувства – каким богатым показался мне вкус карамели, каким потрясающе сладким оказался белый крем в середине. Именно в этот момент я впервые полюбила еду именно за то, что она помогла мне отключиться от мира.
– Андреа-а-а! Скорее! – крикнул Энтони.
Они уже добежали по подъездной дорожке до нашей белой «Тойоты» и поспешно усаживались в нее. Но я не могла – просто не могла – не собрать все карамельки. Я быстро, как могла, собрала рассыпанные конфеты и только после этого поднялась и выбежала из комнаты. Я засунула конфеты глубоко в карманы; целлофановые обертки захрустели, плотнее укладываясь в недрах моего джинсового комбинезона.
Добравшись до машины, я увидела сидевшего на переднем сидении папу; у него шла кровь. Энтони в ужасе уставился на пропитавшееся красным махровое полотенце. Мама едва дышала от страха. Крепко сжимая руль, она посмотрела на меня; я стояла, заглядывая в водительскую дверь.
Я забралась на заднее сидение рядом с Энтони. Тот сжал мой пухлый кулачок и притянул его к себе.
Папа был в ярости. В перерывах между руганью на маму и приступами боли он повернулся к нам с Энтони и сказал, что порезал руку о стеклянную дверь. Я кивнула, понимая, что вопросы лишь разозлят его еще больше. Когда мы доехали до больницы, когда-то желтое полотенце стало уже полностью красным и тяжелым от крови.
Мы сели в коридоре; две медсестры спешно увели папу за большие двойные двери. Мне было интересно, как они будут лечить его руку – может быть, наложат гипс, как моему однокласснику, который сломал руку, упав со шведской стенки? Я попыталась представить, что напишу на этом гипсе и каким цветом. Вскоре из-за дверей вышел врач и спросил, можно ли поговорить с мамой. Они отошли на несколько футов от места, где сидели мы с Энтони. Мама говорила тихо, но я все-таки услышала, как она рассказывает доктору, что папа пьет. Они ссорились, и он случайно пробил кулаком стеклянную дверь. Сглотнув, она продолжила: стекло рассекло ему предплечье по всей длине, судя по тому, как хлынула кровь, она подумала, что он задел вену, и…
Я вытащила из кармана еще одну карамельку с кремом и развернула ее. Целлофановая обертка так громко хрустела, что я не услышала дальнейших слов. Я внезапно почувствовала сильнейший голод – такой, что конфета словно сама прыгнула в рот. Голову заполнил звук жевания. Он до странности успокаивал.
Я сжевала все карамельки, одну задругой, оставив от них только кучку оберток на соседнем кресле.
Тот день в больнице все изменил. Следующие несколько месяцев мама вообще не говорила с папой о том, что он пьет. Я больше не слышала, как она умоляет его «перестать хоть на одну ночь», когда они сидели на кухне вдвоем. Она не останавливала его, когда он, обнаружив, что в холодильнике из напитков только молоко и «Кока-Кола», брал ключи и уходил. Сейчас она говорит мне, что просто не хотела больше ссориться. Она хотела проверить, сможет ли просто не обращать на это все внимания – ради того, чтобы мы с Энтони жили в полной семье.
Так что папа пил.
Теми редкими вечерами, когда мама не уходила на ночную смену, она готовила ужин, и мы все ели вместе. Она делала замечательные блюда; особенно я любила мясной рулет в сладком соусе «с дымком», который она подавала с картофельным пюре с чесноком, маслом и жирными сливками. Те вечера были единственными, когда мне не приходилось жевать так громко, чтобы не слышать, что происходит вокруг. Тарелки, салфетки, столовые приборы – все они оставались на месте. Мы спокойно сидели вокруг квадратного стола для рубки мяса. Много раз мы смеялись, поглощая ужин, такой же большой и шумный, как сумма наших четырех характеров. Я хотя бы ненадолго, но ощущала, что все в порядке. Папа был самим собой – очаровательным и остроумным. Он рассказывал нам истории, от которых я так хохотала, что у меня молоко лилось из носа. Даже Энтони не так заикался. Когда папа не кричал, не приходилось тщательно обдумывать каждое слово и фразу. Он словно поддерживал ногой разболтанную ножку нашего стола, чтобы тот не шатался. Я даже начинала думать, что все снова нормально.
Но бывали и моменты посреди ужина, когда папу что-то раздражало – какая-нибудь фраза, звук, да что угодно, – и он почти мгновенно переставал есть. Его словно начинало тошнить от необходимости поддерживать наш стол, и он злился на нас за то, что мы вообще попросили его подставить ногу. Я тогда чувствовала, словно что-то вокруг неуловимо изменилось. Я хваталась за тарелку, словно зашатался не воображаемый, а вполне реальный стол, и представляла себе, что удерживаю его от падения. Я всячески старалась разделить еду в тарелке на отдельные участки.
Горох поддерживал четкую границу с картошкой-пюре, которая, в свою очередь, не смела прикасаться к мясу. Печенье с маслом и вовсе соблюдало строгий карантин. Такое разделение еды успокаивало меня. Я брала вилкой немного картошки, а потом аккуратно приминала ее, возвращая прежнюю форму. Горошины я ела рядами, чтобы не нарушать линию, отделявшую их от мяса. А если границы, которые я установила на тарелке, нарушались – если горох вдруг смешивался с пюре, – я быстро восстанавливала статус-кво.
В последний раз мы все ели за одним столом в начале весны 1995 года – в том году мне исполнилось десять. После этого папа лег в реабилитационную клинику, а мама сказала, что мы переезжаем. Папины родители решили окончательно поселиться в кондоминиуме в Миртл-Биче, штат Южная Каролина, вместо того чтобы постоянно мотаться между солнечным Югом зимой и Медфилдом, штат Массачусетс, где у них был дом, летом. Мама сказала, что бабушка и дедушка собираются отдать нам этот дом, а пока мы будем его у них снимать. Я не совсем понимала, зачем нам уезжать из дома в город в пятидесяти милях от нашего. Энтони только что перешел в старшую школу и упрашивал маму остаться. Моя лучшая подруга Лилли посоветовала мне просто сбежать. Но потом я услышала телефонный разговор мамы с сестрой Морин – она сказала что-то о «взыскании по ипотеке», а потом, уже плача, добавила, что у них нет денег. Наш дом был уже не нашим.
Все восемь маминых братьев и сестер тем летом приехали из Бостона в Метуэн, чтобы помочь нам перевезти все вещи в дом бабушки и дедушки в Медфилде. Я сидела в своей комнате и плакала. Потом, когда все уже разошлись, и мы готовились навсегда уехать из дома, я нашла маму плачущей в подвале. Увидела, как она стоит, сгорбившись, в темном углу прачечной; она хотела скрыть от меня и Энтони, как страдает из-за того, что нам придется уехать. Она так хотела оставить этот дом нам, но не смогла, и эта неудача тяжким грузом лежала на ее плечах и сердце. Я минут десять смотрела на нее, так и не решившись выйти из своего укрытия.
Я вообще не хотела идти осенью в школу. Я боялась быть новенькой, да еще при этом и жирдяйкой. Когда я зашла в класс миссис Харрингтон и села за единственную свободную парту, уже прозвенел звонок. Когда на меня стали оборачиваться, я покраснела. Я улыбалась всем, не открывая рта, потому что еще в первом классе ребята сказали мне, что из-за дырки между зубами и пухлых щек я очень напоминаю бурундука, если улыбаюсь широко. Отчасти я жалела, что опоздала в первый же день, потому что меньше всего мне хотелось приходить вот так, у всех на глазах; отчасти я вообще жалела, что пошла. Другие десятилетние дети так на меня смотрели, что штаны сразу показались теснее, а резинка на них – слишком сильно врезавшейся в живот. Все уже носили джинсы, а я – стрейчевые штаны, да еще и со штрипками[5]. Я носила золотые сережки, а остальные девчонки – наклейки с голограммами звездочек и месяцев. Мне казалось, что я в классе вообще не к месту.
Но через несколько месяцев в Медфилде дела даже как-то пошли на лад. Я поняла, что если сама буду смеяться над своей полнотой, то остальные не смогут сделать это первыми. Если много шутить, особенно с мальчишками, то они с куда меньшей вероятностью будут звать меня «негабаритным грузом» или «жирной жопой». Еще я узнала, что манишки[6] на физкультуре бывают разных размеров, и если я хочу найти ту, которая налезет на меня, я должна добраться до кучи первой. Что пояса, которые мы надевали на игре «Захвати флаг», на мне не застегиваются, но если заткнуть оба конца под шорты, они будут держаться. Что иногда даже друзья за глаза называют тебя «китом», но это не значит, что они тебя не любят. Что легче говорить всем, что папа уехал в командировку, чем рассказывать, что он сидит дома в одних трусах и пьет. Что если друзья приглашают домой после школы, то наверняка предложат остаться на обед, и мне не придется есть дома одной, пока мама на работе.