Случай на улице Капуцинов. Рассказы - В Поздняков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Отец мой, Максим Максимыч, как тебе, может быть, известно, был мот, пьяница и игрок. Из песни слова не выкинешь, Горя, и только этими свойствами его характера можно объяснить то, что наложило тяжелую печать на мою и на его жизнь, что превратило в ничто величайшее достижение разумных существ. Судьба сыграла над этим достижением такую глупейшую шутку, что становится страшно. Ну, да ладно, не буду говорить загадками…
После сражения под Тарутиным, в наполеоновскую кампанию, отец мой двадцативосьмилетним капитаном был ранен осколком снаряда в ногу и эвакуировался в тыл.
Отправился он в наше имение Нижегородской губернии, Шумово, и стал ждать там выздоровления.
Однажды, сидя у себя в кабинете и попивая вино, он был потревожен лакеем Егоровичем, который ему доложил, что вернувшийся с медных рудников Урала, тогда еще не опущенных в карты, приказчик Кузмичев желает его видеть.
Нужно тебе заметить, Горя, что все это я рассказываю со слов отца, накануне смерти побеседовавшего со мной в состоянии, уже близком к старческому маразму. Кое-что забылось, кое-что, может быть, перепутано.
Кузмичев был толковый, грамотный, живо интересующийся всем человек. Отец его любил, доверял ему, а потому, во-первых, и отправил его на рудники проверить работу, а во-вторых, не послал к черту за то, что тот помешал ему в его уединении.
Кузмичев вошел, поклонился и поставил на стол что-то, завернутое в домотканый красный платок.
— До вашей, милости, барин, — сказал он. — Так что дела на Макарьевском руднике идут ходко, за прошлый месяц руды пудов четыреста нарыли да и за позапрошлый, почитай, столько же. Митька Дробыш дело понимает и касательно поведения его никакого сумления быть не может. Бьет Митька милости вашей челом и просит не гневаться — принять сей презент.
Развернул платок и подносит к самому баринову носу что-то продолговатое, круглое, темно-серое.
— Так что на самом дне шахты, в канун Покрова дня, вырыли эту штуку. Головка в ей отвинчивается, лежат в ей бумаги — люди мы темные, понять не можем, что к чему.
Взял отец эту штуку в руки и видит — действительно, цилиндр этак вершков пяти в длину, около двух в диаметре. Головка круглая, отвинчивается. Весь темно-серый, тяжелый страшно, фунтов на десять. Отвернул головку, а Кузмичев говорит:
— Долго бился Митька над головкой этой самой — никак не отвернуть. Вся штука эта коростой была покрыта, вершка на полтора толщиной. Долго коросту эту отбивали, прежде чем она настоящий свой материал показала. А когда головку отвинтили, свист пошел…
Отвинтил отец головку, заглянул внутрь и видит — в первом цилиндре второй, но уже не металлический, а из какого-то темного, гибкого, как резина, вещества. И с крышкой. Снял эту крышку, а в нем свернутые бумаги лежат. Развернул их — знаки какие-то, черточки, крестики, и бумага не обыкновенная, а желтая, полупрозрачная. Кузмичев же продолжает:
— Была в ей, в штуке этой, еще коробочка одна, крохотная, этак с полпальца длиной. В коробочке этой, как Митька сказывал, были зернышки какие-то насыпаны разные. Винится Митька перед тобой, барин. Утянули евонные ребятишки эту коробочку, затеряли, а зернышки, как сказывали потом, сожрали — кисленькие, говорят.
Смотрит мой отец на бумаги и не понимает ничего. Кузмичев же — дальше:
— Чуднейшая история с бумагами этими, барин, вышла. Баба Митькина, Степанида, дура, что ни на есть на всех рудниках первеющая, увидела как-то одну из бумажек этих на лавке — забыл Митька за делам — и когда стала огонь в шестке разводить, сунула в костерок, чтоб бойчее разгорелся и — диво дивное — не горит бумага, хоть тресни. А тут сам Митька шастъ в двери, хотел бабу облаять, да видит, больно занятно. Кругом щепа занялась, огонь столбом, а бумага лежит, и хоть бы ей что…
Ушел Кузмичев, и стал ломать над всем этим голову мой отец. Нарисованы на бумагах знаки разные, кружки какие-то, червячки, уродцы. Вертел в руках штуку эту металлическую, ножом ковырнул — зазубрина на ноже, как на воске, а нож толедской стали. Попробовал бумагу поджечь, в камин сунул — действительно не горит…
Ломал, ломал голову, плюнул, налил себе еще вина, охмелел, спать лег.
А наутро курьер от самого графа Палена, командира дивизии, приказ привез: быть капитану Косицыну в Петербурге — в своем полку. Нужно было на Париж идти.
Наскоро собрался мой отец (выехать мог, рана зажила) и отправился в Питер. Захватил с собой и Митькин подарок. Да впопыхах некоторые из бумажек забыл. Забыл и футляр из неизвестного материала. Собирался бы толком, может, и ничего с собой не взял бы. А тут, что под руку попалось, то в сундуки и сунул. Да, кроме того, признавался, здорово он пьян был, когда вместе с Егорычем укладывался.
Когда оказался в Париже, не до цилиндра этого было. Тогда наших офицеров там на руках носили. Закрутился он, с бала на бал, с попойки на попойку. Влюбился во француженку одну, и когда стали войска наши из Парижа уходить, плюнул на все, подал прошение об отставке и с чином майора остался в Париже.
Увидела как-то его француженка Митькин подарок, бумаги выкинула, головку отвинтила, а оставшийся таким образом стакан себе на стол поставила. Чего он ей понравился — неизвестно: некрасивый был с виду, металл тусклый, единственно что — вес куда больше, чем если бы он из серебра или железа был сделан, и звон замечательный. Ударит это она по нему пальчиком — дзинь — как хрусталь звенит.
Прожил он с француженкой этой десять лет — Марго ее звали, по фамилии Кутюрье. А потом она умерла. И хотя прожил он с ней угарную жизнь, трезвый, как сам говорил, никогда с ней не целовался, но нужно отдать справедливость ему — долго и сильно горевал о ней. Пьяное было горе, но от того, может быть, еще более горькое. И в память покойной заказал сделать из металлического цилиндра митькиного — кубок.
Это оказалось не так просто. Многие токари по металлу ничего с ним поделать не могли — не брал резец. Сколько он денег ни предлагал, ничего не выходило. Да и заинтересовались мастера, что за металл такой. Пристали с расспросами — тут он себя по лбу хлопнул — понял, что дело далеко не просто, начал рассказывать им о происхождении этого цилиндра — Мы понимаем, м-сье, — говорили, вертя в руках цилиндр, — но где же все остальное?
Кинулся к бумагам, что Марго выкинула, не нашел, затерялись. Написал старшему приказчику в имение, чтобы под страхом порки и ссылки в Сибирь нашел те бумаги, которые он перед отъездом оставил. Заметался приказчик, набрал кучу всяких старых документов и ахнул в Париж — не сообразил хорошо, что от него хотели. Кузмичев уже давно умер. Понял отец, что лучше молчать обо всей этой истории, — все равно не поверят, — но мысль превратить цилиндр и кубок не оставил. Обходил все мастерские, пока, наконец, не набрел на одного англичанина, который за бешеную цену выточил кубок и вырезал вензель «М. К.». Вензель вдвойне к месту был: Марго Кутюрье, Максим Косицын — инициалы одни и те же.
Так семь лет прожил он бобылем и наконец решил жениться. Шел ему уж сорок восьмой год. Приглядел он девушку, мою мать, и женился на ней. Пить бросил, остепенился, зажил, как все.
Некоторое время спустя, когда ему стукнуло пятьдесят лет, родился я.
Рождение мое стоило жизни моей матери.
Снова запил отец — на этот раз уж беспробудно, до самой смерти. Тридцать с лишком лет скитался он по Европе, в пьяном угаре потроша имение. Рудники, пятьсот десятин леса, конский завод — все было спущено по игорным притонам, роздано приживалам и прихлебателям. Нашелся среди них один порядочный человек списался с каким-то дальним родственником нашим в Петербурге, и девятилетним мальчишкой я был отвезен туда и отдан в кадетский корпус.
Восьмидесятишестилетним старцем привезли в Шумово отца — и я не знал, чему больше удивляться. Тому ли, что можно так пропитаться спиртом, как им пропитался отец, или тому, что есть такие богатырские натуры, которые могут выдержать десятки лет беспробудного пьянства.
Единственным светлым пятном на мрачном фоне последних дней старика было воспоминание о Марго Кутюрье, и он привез с собой свою святыню, кубок с инициалами «М. К.».
Перед смертью же, впадая в забытье, путаясь и плача, рассказал мне все то, о чем теперь тебе говорю я.
К концу его рассказа я начал догадываться о происхождении митькиного подарка. Но догадка пока не подтверждалась ничем.
Я проделал турецкую кампанию, вышел в отставку, уехал в имение, женился и принялся за поиски тех листков полупрозрачной бумаги, которые были оставлены отцом перед его отъездом в Париж.
Шли годы — и я не находил ничего.
Я отчаялся, бросил искать, занялся хозяйством. И вот, спустя много лет, разбирая в моем присутствии старый, грозивший падением, каретный сарай, рабочие нашли под половицей кусок бумаги. Это было то, что я искал. И когда вгляделся, то одновременно чувство огромной радости и досады, граничащей с отчаянием, овладело мной.