Ожидание - Владимир Варшавский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но тут мне вспоминался майор Дубков, нечеловеческая ничтожность его лица, его бездушный, твердый, глумливый взгляд заводного мопса. И на всех плакатах, на всех портретах вождей — такие же глаза, смотревшие на все живое с безмерным презрением административного всемогущества. И я вспоминал, как все доброе и мягкое заменялось в лицах русских чем-то безличным и невероятно грубым, когда с какой-то сомнабулической готовностью они исполняли приказание воли, которая светилась в сверлящем взгляде этих глаз. Мне хотелось тогда бежать на край земли, за океан, в страну, куда этот взгляд никогда не сможет проникнуть.
IX
Во Франции на пограничном приемном пункте нас встретили очень радушно. Здесь все отлично было устроено. Медицинский осмотр, душ, дезинфекция, прекрасный, вкусный обед. Милые провинциальные дамы выдавали нам продовольственные посылки и папиросы. Все хорошо шло, пока не стали проверять бумаги. Когда узнали, что я не француз, на лицах появилось замешательство. На репатриационном свидетельстве мне написали, что в Париже я должен явиться в жандармское управление.
Дня через два по приезде, немного отдохнув, я пошел в жандармерию. Меня всегда беспокоило, когда у меня были не в порядке бумаги. Румяный усатый унтер объяснил мне, что это не к ним я должен был пройти, а в отделение «военной безопасности». Он не знал, где это находится.
— Наверное, в Военном министерстве, — сказал он предположительно.
Несколько дней я ходил по разным военным учреждениям. Нигде мне не могли сказать адрес. Вообще, отвечали неохотно, косились: уж не шпион ли? Наконец, я попал на вокзал д'Орсэ. Оказалось, тут-то это и было. За досчатой перегородкой сидел лейтенант в мягкой блузе из войлочного сукна защитного цвета. Его зачесанные назад желтые сальные волосы не держались, падали ему на уши, лезли в глаза.
Когда я объяснил, зачем я пришел, на его прыщавом лице появилось выражение досады.
— Почему вы не сразу пришли? — спросил он, посмотрев на меня с подозрением.
Я начал перечислять все учреждения, которые я обошел. Он недовольно меня перебил:
— На какой вокзал вы приехали?
Рядом разговаривали между собой еще трое лейтенантов в таких же блузах. Один, качая ногой, сидел боком на столе. Он рассказывал, как нагло себя держат иностранцы. Мне казалось, он намеренно возвышает голос, чтобы я слышал.
— Вот, вчера в кафе какой-то «метек»[134] осмелился громко ругать Францию. Я подошел и дал ему пощечину. В самом деле, что они думают, что Франции больше нет, — с возмущением говорил он, — враждебно исподлобья на меня взглядывая.
— Вы француз? — спросил меня желтоволосый, вертя в руке мое репатриационное свидетельство.
— Нет, русский беженец.
— Ага! — с удовлетворением кивнул он головой и что-то написал на моем свидетельстве.
Я даже не сразу понял, что это такое: «Residence surveillée.»[135] Кровь бросилась мне в голову: как, пять лет… Но я сейчас же примирился. Конечно, это очень противно было, но поскольку у меня нет никаких бумаг, откуда им знать, говорю ли я правду. К тому же, все это на меня подействовало как-то успокоительно: значит, во Франции ничего не изменилось, все осталось, как до войны. В этом было что-то прочное, на что можно было опереться в борьбе со странным чувством, которое не оставляло меня в первые дни моего возвращения.
Мне было трудно определить это чувство. Гуляя по Парижу, я радовался тишине. Нигде не стреляют, люди опять стали домашние, больше никто никого не убивает. И Париж уцелел, уцелели — Лувр, собор Парижской Богоматери, Святая часовня, Вогезская площадь. Я собирался обойти все старые парижские церкви. Я думал о них с благодарностью. Такое чудо, сохранились через столько столетий! Но, несмотря на радость возвращения, я все время чувствовал безотчетное беспокойство. Я с трудом узнавал парижские улицы, особенно в центре. Прежде здесь было так шумно, такое движение: автомобили, автобусы, грузовики. А случись затор, какой концерт гудков подымался! Приходилось подолгу ждать, чтобы перейти на другую сторону. А теперь — гуляй по площади Согласия, уткнувшись в газету, никто не переедет. До самой Триумфальной арки видно светлое на солнце пустынное, каменное русло Елисейских полей. Над бледно-серыми домами — высокое небо, легкие облака. Изнеможение, блаженство, будто уже на самом деле рай.
По бесшумным улицам мне шли навстречу рослые, хорошо одетые, веселые американские солдаты и накрашенные женщины в юбках до колен. Я чувствовал себя неловко перед ними, мне казалось, я не такой мясистый и полнокровный, как они, и у меня нет на лице румянца жизни. Но главное, меня смущала их беспечность: они улыбались, не замечая, что город, как отколовшееся ледяное поле, уже отчаливал от своей прежней невозвратимой прочности: дома, дворцы, мосты над Сеной на глазах делались какими-то почти призрачными, каждое мгновение могли перестать быть, погибнуть, превратиться в безобразные груды камней. Я помнил развалины немецких городов.
А в небе, не отставая от моего шага, плыл над крышами снимок памяти: опустив голову Раймон сидит под стеной, перед его поникшим лицом, вернее половиной лица, другой половины нет, свисает длинная прядь волнистых волос.
Я чувствовал себя перед ним виноватым. Словно я бросил его на дороге. Напрасно я говорил себе: ведь я сам подвергался такой же опасности, как он, был рядом с ним, и мы все умрем, и я все сделал, написал его матери, и теперь вот вспоминаю его, не забыл. Но я знал, я не могу сделать единственно нужное: не могу вернуть ему жизнь. Странно, именно в этом я чувствовал себя виноватым, будто это от меня зависело.
Не только Раймона я вспоминал, гуляя по Парижу. Все первые дни прошли в расспросах, что с кем стало. Я скоро понял, какую ошибку я делал, ожидая, что найду русский эмигрантский Париж, таким, каким я его оставил в начале войны. Эти годы были для меня одним долгим ожиданием, а жизнь других людей продолжалась. Некоторых война почти не коснулась. Они продолжали заниматься своими делами, женились, рожали детей. Сначала немцы, теперь американцы, не все ли равно у кого работать, нужно жить. Наоборот, для других это было время калейдоскопического поворота их судьбы. Кто заработал с немцами баснословные миллионы, кто был депортирован, кто ходил в немецком мундире, кто стал героем движения сопротивления.
Из одного только знакомого мне русского спортивного кружка вышло немало героев «Свободной Франции». Я знал их беспечными балбесами, которые ничего, кроме спортивной газеты «Авто» не читали. Теперь это были лейтенанты и капитаны, награжденные медалями Освобождения, крестами Почетного Легиона, Военными Крестами с пальмами.
И у членов нашего кружка судьба сложилась по-разному. Профессор Немчин, Зырянов, Бобровский, почти все «отцы», а из нашего поколения — Полянский уехали в Америку. Николай Георгиевич каким-то чудом не попал в плен при разгроме французской армии в 1940 году. Но после всех его военных приключений, у него очень усилился порок сердца. Он отдыхал теперь в санатории, где-то далеко от Парижа. Он мало кому писал и это молчание и рассказы, что он целыми днями лежит, — все придавало его существованию какую-то грустную недостоверность, как когда видишь во сне умерших близких.
Наш «экип», мои «русские мальчики» за себя постояли. Володя Руднев воевал в Африке и в Италии, брал Кассино, высаживался на юге Франции, на пляже, где мы когда-то вместе купались. Ельников, Боголюбский, Шушигин отличились в Движении сопротивления. Мне было совестно перед ними. Пока они боролись, рисковали жизнью, я спокойно сидел в плену. Их героизм казался мне сверхчеловеческим. Я помнил несколько ужасных ночей, которые я провел, когда Гестапо арестовало моих друзей поляков и я боялся, что меня тоже арестуют. Кошмарный, липкий страх попасть в руки палачей. А вот они годы прожили под угрозой ареста, пыток, концлагерей, газовой камеры.
Больше всех прославился Ваня Иноземцев. Он был одним из первых основателей французского Движения сопротивления. Какой-то предатель его выдал и немецкий военный суд приговорил его к расстрелу. На суде и перед смертью он держал себя так, что вызвал восхищение даже немецких судей.
Только вернувшись в Париж и встречаясь с друзьями в местах, где он прежде бывал, я по-настоящему понял, что он не потому теперь не приходит, что занят или уехал из Парижа, а потому, что его нигде нет на земле.
Грейс, Изаковский, Мануша и столько еще друзей и знакомых погибли в немецких концлагерях. Мне представлялось, что это еще страшнее, чем смертная казнь. Ведь приговоренного к расстрелу даже судьи еще считают человеком. Он может произнести слова, которые, он знает, дойдут до его друзей и до его врагов. Он еще в человеческом мире. А в лагерях?.. Мне легко было представить, что там делалось. Там к знакомому виду обнесенных колючей проволокой бараков и сторожевых вышек прибавлялась еще труба, вроде фабричной. Говорили, она день и ночь дымила. От знания, что люди могли такое делать над другими людьми, становилось страшно продолжать жить. И вот друзья, которых я близко знал, попали на эти чудовищные фабрики страданий и уничтожения. Они могли бы теперь сидеть с нами, смеяться…