Грусть белых ночей - Иван Науменко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неужели я был похож на соблазнителя?..
Меня уложили спать на диване в отдельной комнате. В полосе лунного света, который падал через окно в комнату, была хорошо видна белая как снег простыня на моей постели. Я несколько конфузился: восемь верст я прошел по песку, и можно легко представить, в каком виде будет завтра простыня. Я ее тихонько снял, свернул и положил на стул. Чтобы не испачкать ногами дивана, подушку сдвинул чуть не на середину постели с таким расчетом, чтобы ноги висели в воздухе. Ночью я почти не спал. За стеной лежала Люся, моя Люся... Спала она или думала обо мне? Впечатления прошедшего дня, вечера сплелись в горячий противоречивый клубок и не давали покоя. Кроме того, я боялся, что если засну, то утром Люсина мать или сама Люся войдут в комнату и увидят, какие у меня грязные, черные ноги.
Отказавшись от завтрака и выпив только стакан молока, я двинулся в местечко. Люся дошла со мной до калитки...
Более чем через год, когда немцев отогнали за Днепр, Люся провожала меня на фронт. Между этими двумя свиданиями лежала целая полоса больших и малых событий. Летом, спустя месяц после похода в Боровцы, меня арестовали. Расстреляли двоих наших, могли расстрелять и меня. Но те, что пошли на смерть, оказались ребятами твердыми и тайны подполья не выдали. Там, в тюрьме, я почти не вспоминал о Люсе. Потом был в партизанах, ходил с винтовкой к нашему местечку. Страшно хотелось, чтобы Люся увидела меня с винтовкой, с красной полоской на пилотке, но наш отряд действовал по другую сторону железной дороги, и в Боровцы я попасть не мог.
И вот Люся явилась в местечко и прислала ко мне домой Параску Бастуй с наказом, чтобы я вечером пришел к Параске. Была поздняя осень, землю схватило первым заморозком, и я не шел, а летел в конец улицы Коммунаров, гремя разваливающимися ботинками по мерзлой земле.
Люся была в той самой, что и летом, белой шелковой блузке, только застиранной и не новой. На гвоздике у печки висело ее порыжевшее школьное пальто.
Мы с Люсей уже взрослые, нам было по восемнадцать лет, но, о чем нужно говорить, мы не знали. Сняв пальто, я смотрел на Люсю, она — на меня, и мы оба молчали. Параска позаботилась: оставила нас одних в чистой натопленной половине хаты. Я в конце концов осмелел, что-то рассказывал о своем партизанстве, а Люся по-прежнему смотрела на меня и молчала.
Параска знала, что я иду на фронт. Ее старший брат погиб в сорок первом, и она, видимо, совсем не разделяла нашего с Люсей настроения. С решительным видом, который совсем не подходил к ее чернявому лицу, она вошла в комнату и постелила нам постель. Одну на двоих...
За окном лежала светлая осенняя ночь; со стула я перебрался на лежанку к Люсе, и мы сидели обнявшись, прижавшись спинами к теплой печке. Постель ждала нас... Я думал об отношениях между мужчинами и женщинами, о том, как все это будет у меня с Люсей. И все же что-то останавливало. Что? Не знаю сам. Может, обыкновенная юношеская стыдливость. А может, что-то другое, еще более высокое. То, что должно было произойти, мысленно представлялось в совершенно ином, сияющем свете. Здесь же была обычная, разостланная Параской постель, деревенская хата, пожелтевшие, не очень хорошо выбеленные стены...
Мы с Люсей просидели всю ночь. К утру, утомленные, с синяками под глазами, мы прятали друг от друга глаза.
— Может, и я пойду в армию, — сказала она мне на прощание и заплакала. — Встречу там тебя...
Люся подарила мне свою фотографию. Судя по подписи, она приготовила ее мне еще в Боровцах.
V
Во время оккупации я все-таки мало вспоминал о Люсе, не искал с нею встреч. Она, ее любовь были для меня будто в запасе. Окончится война — и тогда придет все, думал я. Мне даже не приходило в голову, что Люся может встретить другого, лучшего, чем я. Я знал, что она любит меня, она сама писала и говорила об этом. Это было гарантией непоколебимости нашей любви.
Окончится война, тогда придет все...
Два или три раза мне передавали, что там, в Боровцах, Люся ходит на вечеринки, сидит с хлопцами на лавочках. Я считал это мелочью. Пусть гуляет, раз нравится! Я думал о фронте, мечтал о том дне, когда фашизм будет разбит окончательно. Точно помнил все даты нашего наступления, знал, в какой день выбиты фашисты из каждого, пусть самого маленького города Советского Союза. За два года войны хорошо изучил географию боев. И считал все это куда более важным и значительным, чем моя любовь к Люсе.
Окончится война, тогда придет все...
Война не окончилась, а оно пришло. Хоть я считал себя стратегом, солдат из меня вышел неважный. Я плохо протирал ствол автомата, и в нем образовались раковины, которых мог не заметить разве только слепой. Меня ругал командир отделения, маленький, черный, с прямолинейным, как аршин, характером узбек: «Ти, Дубровец, полытычески нэсознательны...» На другой день после выдачи я потерял котелок, и мне не во что было брать суп и кашу. Когда ночевали у громадного, разложенного из сосновых сучьев костра, я прожег себе полу шинели. Так и ходил в подпаленной шинели. Обмотки всегда почему-то сползали. На худом, вытянутом, как гороховый стручок, лице начал расти белый мягкий пух. На Карельском перешейке, на бруствере траншеи, проложенной среди камней, у меня над головой разорвалась мина. Осколки пошли наискось — маленькому узбеку, командиру отделения, который сидел у противоположной стенки, распороло живот, и он кричал: «Дубровец, застрели меня, я не хочу мучить...» Я не хотел стрелять, а если бы и решился, то не смог бы: из носа и ушей текла кровь, а правая перебитая рука висела как плеть...
В палатке медсанбата, куда меня вместе с другими привезли на черном раненом коне, морфия мне не дали — то ли его не было, то ли мне не следовало давать. Я лежал на столе, доктор что-то делал с моей рукой, а черноволосая, с синими, как васильки, глазами женщина стояла надо мной и вытирала марлей пот со лба...
Дней через пять я уже гордился, что ранен: рука висела на марлевой перевязи, переброшенной через шею, и писать сам письма я не мог. Продиктовал молодой, моего возраста, санитарке два письма: одно — Люсе, другое — матери...
Уже полгода я был на войне и еще не получил от Люси ни одного письма. Я считал, что она тоже в армии, писал ее родителям в Боровцы, чтобы узнать адрес, но ответа не было. Однажды, после того как уже решил, что ее письма просто не доходят (за полгода три раза менялась моя полевая почта), я вышел из медсанбата и увидел Люсю. Она, тоненькая, с темно-русыми завитками из-под пилотки, поднималась по склону каменистого пригорка, и я содрогнулся от счастья. Она была здесь, рядом со мной!.. Я догонял се минут десять, задыхался, взмок, не добежав — окликнул ее, и она обернулась. Я ошибся, это была не Люся...
Вскоре я узнал, что Люся не в армии, а учится на учительских курсах в ближайшем от нашего местечка городке. И еще узнал я печальную весть: ее отца, хоть он был и немолод, мобилизовали в армию, и он, фельдшер, умер там от тифа. Теперь я понимал, почему не пишет мне Люся.
Осенью, уже в Восточной Пруссии, меня царапнуло еще раз: маленький, величиной с горошину, осколок засел в затылке. Мне опять повезло: осколок мог быть больше, мог глубже засесть. Тогда же, осенью, почти через год после того, как мы провели ночь в хате Параски Бастуй, я получил от Люси первое письмо. За этот год я выкарабкался из полосы невезения, которые постоянно преследовали меня в начале военной службы: носил на погонах сержантские лычки, был командиром отделения. Теперь на таких, каким сам был год назад, я смотрел немного свысока, снисходительно, жалел их. Была у меня и фронтовая любовь — тянулась она больше месяца... Мою избранницу звали Г алей. Курносенькая, насмешливая связистка из соседнего батальона. Случилось так, что мы вместе охраняли имущество полка, оставленное на время в немецком городке.
Ходил к Гале, а думал о Люсе, которая прислала два письма и опять замолчала. Хвалился подаренной фотографией, и все, кому показывал, подтверждали, что девушка необычайно хороша. Кое-кто из бывалых по-солдатски бесцеремонно посмеивался, что такая, мол, в девках не засидится и особенно вздыхать не станет. Все во взводе знали, что письма от Люси я получаю чрезвычайно редко.
Написал я стихотворение, которое никому не показывал, считая несамостоятельным. Написано оно было на мотив известного в годы войны «Синего платочка»:
В левый карман гимнастерки
Карточку я положу,
И на привале с нежной печалью
Я на нее погляжу.
Карточку эту простую,
В школьной тетрадке храня.
Ты подарила и говорила,
Что не забудешь меня...
Потом пришла Победа. Чистенькие немецкие города, белые флаги, которые на удивление всем нам вывешивались почти из каждого окна. Бесконечно длинные колонны понурых, с опущенными головами, военнопленных. Ни с чем не сравнимая, бьющая в груди радость: «Мы победили в такой войне — и я в ней участвовал!..»